1903
 


[ДЖОН ХЭЙ{78}]

С четверть века тому назад я навестил как-то Джона Хэя, нынешнего
государственного секретаря. Хэй тогда жил в Нью-Йорке и временно занимал
дом Уайтлоу Рида, уехавшего на несколько месяцев путешествовать по Европе.
Хэй временно замещал Рида также и на посту редактора "Нью-Йорк трибюн". Два
случая, связанных с этим воскресным визитом, я запомнил особенно ясно и
сейчас о них расскажу. Первый случай совсем несущественный, и меня
удивляет, что он не выветривается у меня из памяти столько лет. Но прежде
чем к нему обратиться, несколько слов о другом. Я знаком с Джоном Хэем
очень давно. Я знал его в пору, когда он еще был никому не известным
автором передовиц в "Нью-Йорк трибюн", во времена Хорэса Грили. Уже тогда
он писал превосходно и должен был бы, я думаю, получать в три или четыре
раза больше, чем ему платила газета. В те давние времена он был обаятелен -
красив, строен, изящен. Для меня, выросшего на Западе, в примитивных и
грубых условиях, он был неотразимо хорош. Меня пленяла его легкость в
обращении с людьми, манера беседовать - красноречие без тени
искусственности. В основе его обаяния лежали прирожденные качества, но они
получили окончательную отделку и блеск в Европе, где он жил несколько лет в
качестве нашего поверенного в делах при венском дворе. Хэй был весел,
сердечен, отличный товарищ.
Сейчас я подойду к своей теме.
Джон Хэй не боялся Хорэса Грили.
Я пишу эту фразу с красной строки, потому что значение сказанного в
ней трудно преувеличить. Джон Хэй был единственным сотрудником "Нью-Йорк
трибюн", который служил под началом Хорэса Грили и не боялся его.
Эти несколько лет, что Джон Хэй занимает пост государственного
секретаря, он сталкивается с трудностями в международных делах, какие едва
ли встречались кому-либо из его предшественников (в особенности, если
учесть всю серьезность современных проблем), и мы видим, что он сохранил
свою молодую отвагу и не страшится монархов с их флотом и армиями так же,
как не страшился Хорэса Грили.
И вот я подошел к моей теме.
В то воскресное утро, четверть века тому назад, мы с Хэем сидели и
хохотали вдвоем - почти так же, как это бывало у нас с ним в 1867 году,
когда дверь растворилась и в комнату вошла миссис Хэй, строго одетая, в
шляпе, в перчатках, вся в озарении пресвитерианской святости, - прямо из
церкви. Мы поднялись, ощущая всем телом резкую перемену в окружающем
климате. Только что стоял ласковый летний денек, но температура стала
стремительно падать. Через минуту дыхание выходило у нас изо рта в виде
пара, и на усах появились сосульки. Мы не успели поведать вошедшей хозяйке
любезности, которые были у нас на кончике языка, - прелестная молодая
женщина опередила нас в этом. На лице ее не было даже тени улыбки, вся
фигура выражала неудовольствие. "Доброе утро, мистер Клеменс!" - холодно
процедила она и вышла из комнаты.
Наступило неловкое молчание, я сказал бы - очень неловкое. Если Хэй
рассчитывал, что я что-нибудь вымолвлю, он глубоко заблуждался - я утратил
дар речи. Вскоре стало понятно, что и у него язык отнялся. Когда ко мне
вернулась способность двигать ногами, я направился к двери. Хэй плелся
рядом, без звука, без стона, так сказать, поседевший за одну ночь. У дверей
в нем проснулась былая учтивость, затеплилась на короткий момент и погасла.
Раскрыв рот, он тяжело перевел дух. Он хотел, наверно, сказать, чтобы я
заходил, но природная искренность помешала ему сфальшивить. Он сделал
вторую попытку заговорить, на этот раз более удачную, и пробормотал
виновато:
- Она очень строга насчет воскресений.
Как часто за эти последние годы восхищенные соотечественники говорили
о Хэе (да и я повторял вместе с ними не раз): "Если долг повелит ему
ослушаться желания страны, он не сробеет перед восемьюдесятью миллионами
американцев".
С того посещения Хэя прошло двадцать пять лет, и жизненный опыт меня
научил, что абсолютной храбрости не существует; всегда кто-нибудь да
найдется, перед кем отступает самый лихой храбрец.
А вот второе, что запомнилось мне в связи с этим визитом. Мы
заспорили, кто из нас старше, Хэй сказал, что ему сорок лет, я признался,
что мне сорок два. Хэй спросил, не пишу ли я автобиографию, я ответил, что
нет. Он посоветовал мне без отлагательств начать, сказал, что два года уже
безвозвратно потеряно, после чего произнес речь примерно такого рода:
"В сорок лет человек достигает вершины горы и начинает склоняться к
закату. Средний, обычный, скажем резче, посредственный человек к этому
возрасту преуспел уже в жизни, либо потерпел неудачу. В любом случае он
прожил ту часть своей жизни, которая стоит внимания. В любом случае она
стоит того, чтобы о ней написать. И если это повествование будет правдивым
- поскольку это возможно, - оно будет, конечно, представлять интерес.
Автобиограф непременно расскажет о себе правду, даже если он будет
противиться ей, потому что правда в его рассказе будет в союзе с вымыслом,
и этот союз будет на благо читателю. Каждая доля истины и каждая доля
вымысла будут мазками кисти, каждый мазок ляжет в нужное место, и вместе
они образуют его портрет. Но не тот портрет, который он втайне от нас решил
написать, а подлинный, истинный, в котором выразится его внутренний мир,
его душа, его сущность. Он не хочет солгать, но он лжет вам все время. Его
ложь не назовешь преднамеренной, но и не назовешь безотчетной. Это ложь
полусознательная, как бы дымка, окутывающая повествование, легкая, нежная,
милосердная дымка, которая сообщит привлекательность его облику, позволит
увидеть его добродетели и затенит недостатки. Но истинное в портрете
останется истинным, попытка видоизменить то, что против него, не достигнет
намеченной цели, туман не укроет подлинных черт, и читатель увидит человека
таким, каков он есть. В каждой автобиографии скрыт дьявольский, тончайший
секрет, и он противостоит всем стараниям автора переписать себя на свой
лад.
Хэй дал мне понять, что мы с ним обычные, посредственные, средние
люди. Я не пытался оспорить его приговор и мужественно затаил причиненную
мне обиду. Между тем Хэй был совершенно не прав, когда утверждал, что мы
уже выполнили свою основную задачу, миновали высшую точку, спускаемся вниз
по склону, (а я-то еще на два года старше его!), короче говоря, что наша
карьера в качестве благодетелей человеческого рода закончена. Я был тогда
автором четырех или нет, пяти книг, но прошло много лет, и я не перестаю
наводнять мир своими великолепными сочинениями. Хэй написал исторический
труд о Линкольне, который никогда не поблекнет. За протекшие годы Хэй был
нашим послом, прославился как блестящий оратор, сейчас он снискавший
всеобщее восхищение государственный секретарь и был бы, наверное, избран в
будущем году президентом, если бы мы были приличным народом, имели бы за
душой хоть кроху благодарного чувства и не отказывались от президента из
чистого золота каждый раз, когда под руками имеется другой - оловянный.
Узнав, что я потерял два года, я решил непременно их наверстать и
принялся за автобиографию не медля. Однако через неделю мой энтузиазм
поостыл, а потом и вовсе исчез, и я выбросил все в корзину. С той поры я не
раз принимался за автобиографию и снова ее выбрасывал. Однажды я начал
вести дневник, решив, что когда он достигнет более или менее обширных
размеров, я превращу его в автобиографический очерк. Не вышло. Я тратил
добрых полвечера, чтобы записать свои впечатления за день; когда же к концу
недели я перечел свой дневник, он мне совсем не понравился.
За последние десять лет я пытался не раз подобраться к автобиографии
поближе то тем, то другим способом, но без результата; все, что я сочинял,
было слишком "литературой". Стоит взять в руки перо, и рассказ становится
тяжкой обузой.
А он должен течь, как течет ручей средь холмов и кудрявых рощ.
Повстречав на пути валун или выступ, поросший травой, ручей свернет в
сторону, гладь его замутится, но ничто не остановит его - ни внезапный
порог, ни галечная мель на дне русла. Он и минуты не течет в одном
направлении, но при том он течет, течет без оглядки, нарушая все правила
грамматического хорошего тона, пробегая иной раз круг в добрых три четверти
мили, чтобы затем вновь вернуться к месту, где протекал час назад; он течет
и течет и верен в своих причудах одному лишь закону, закону повествования,
которое, как известно, вообще законов не знает. Главное для него - пройти
до конца свой путь; как - не столь важно, важно пройти до конца.
Когда же берешь в руки перо, прихотливый ручеек становится как бы
каналом. Он течет медленно, плавно, достойно, дремотно. В нем нет ничего
худого, не считая того, что он весь никуда не годится. Он слишком
приглажен, слишком благопристоен, слишком литературен. Ни стиль его, ни
сюжет, ни повадка не пригодны для истинного повествования. Он весь в
отражениях, и тут ничего не поделаешь, это - в его природе. Сверкающий,
словно покрытый лаком, наш канал отражает все, что есть на его берегах:
деревья, цветы, коров - все, что ему повстречается. И, занятый этим, теряет
драгоценное время.