КОНЕЦ РАССКАЗА
 


Необыкновенная находка оказалась подлинной и по существующим ценам
стоила много тысяч долларов: в самом деле, ценность автографа прямо-таки не
поддавалась исчислению в долларах, и не один из американских
мультимиллионеров с радостью отдал бы за нее три четверти своего годового
дохода. Великодушный пастор не забыл бедного фермера: он послал ему
Энциклопедию и 800 долларов.

Клянусь духом Цезаря, я был разочарован и не скрыл этого! Возник спор,
в котором приняло участие несколько человек. Я утверждал, что пастор
поступил с фермером невеликодушно и, воспользовавшись его невежеством,
попросту обокрал его. Другие доказывали, что ученость пастора сама по себе
есть ценность, на приобретение которой он потратил много времени и труда, и
что ему по праву принадлежит вся та выгода, какую он может извлечь из своей
учености; что он не обязан делиться своими познаниями с человеком, который
интересовался лишь картофелем, кукурузой да свиньями, тогда как мог бы
посвящать свой досуг приобретению тех самых познаний, которые оказались
столь ценными для пастора.
Меня это не убедило, и я все же настаивал на том, что сделка невыгодна
для фермера и что, во всяком случае, пастор должен был уплатить ему
половину стоимости книги и автографа. Я бы уплатил половину, - так мне
казалось, - и я прямо об этом заявил. Я не был в этом уверен, но по крайней
мере мне так казалось. В глубине души я сознавал, что будь я на месте
пастора, то сгоряча я согласился бы уплатить фермеру все, а не половину, а
когда первый порыв прошел бы, я урезал бы долю фермера на десять процентов;
потом, остыв еще немножко, я опять урезал бы долю фермера; если же у меня
хватило бы времени для дальнейшего охлаждения, я, весьма вероятно, послал
бы фермеру Энциклопедию и на этом покончил бы. Именно так свойственно
поступать человеческой породе, а ведь я и есть человеческая порода в сжатом
виде, втиснутая в пару платья, но вполне способная отражать все настроения
и чувства всей многоликой человеческой массы.


4 февраля 1907 г.

[БРЕТ ГАРТ]

В наши дни происходят события, снова напомнившие мне о Брет Гарте; они
всколыхнули воспоминания о нем, уводящие меня на тридцать - сорок лет
назад.
Однажды, когда Брет Гарт, совсем молодым парнем, приехал на
Тихоокеанское побережье и скитался по стране в поисках хлеба с маслом, с
ним случилось любопытное приключение. Он рассказывал мне кое-что о своей
жизни в те годы. Одно время он был учителем в бойком золотоискательском
поселке Янра и немного прирабатывал, редактируя маленькую местную газетку
для двух наборщиков, которым она принадлежала.
В обязанности редактора входило чтение корректуры. Однажды перед ним
положили полосу с одним из тех старомодных некрологов, которые, к
несчастью, пользовались таким широким распространением в Соединенных Штатах
в те времена, когда мы были мягкосердечным и сентиментальным народом. В
некрологе было полстолбца, и написан он был по трафарету, то есть состоял
из прилагательных в превосходной степени, с помощью этих превосходных
степеней автор пытался превознести до небес покойную миссис Томпсон, в
результате чего получилось необыкновенно цветистое, высокопарное и в высшей
степени неправдоподобное похвальное слово, кончавшееся фразой, неизбежной
для всех трафаретных некрологов: "Мы ее потеряли, она же приобрела вечное
блаженство".
В корректуре Брет Гарт нашел такую фразу: "Даже в Янре она выделялась
своей добродетелью". Разумеется, это была ошибка наборщика. Надо было
"добротой", но Брет Гарт об этом не подумал, он знал одно: что наборщик
ошибся, а в чем - будет видно, когда набор сверят с рукописью; поэтому он
последовал правилу корректоров и своим пером сделал обычную пометку,
которая означала, что нужно заглянуть в рукопись. Делается это очень
просто, в одну секунду: он подчеркнул слово "добродетель", а на полях
поставил в скобках вопросительный знак. Это был сокращенный способ выразить
следующее: "В слове есть ошибка, сверьте с рукописью и исправьте, что
нужно". Но есть и другой корректорский закон, о котором он позабыл. Этот
закон гласит, что, когда слово выделено недостаточно, надо подчеркнуть его,
и тогда наборщик должен набрать это слово курсивом.
И вот, развернув утром газету и увидев этот некролог, Гарт больше не
захотел смотреть на него. Он сел на мула, который бродил без присмотра, и
рысью выехал из города, зная очень хорошо, что вдовец скоро сделает ему
визит, захватив с собой револьвер. Несчастная фраза в некрологе теперь
приняла такой вид: "Даже в Янре она выделялась своей добродетелью (?)", что
сделало ее зловеще и неуместно иронической!
О другом приключении Гарта мне напомнило, по некоторой, очень
отдаленной ассоциации, одно замечание в письме, недавно полученном от Тома
Фитча, которого Джо Гудмен искалечил на дуэли; Том Фитч жив и до сих пор,
но переселился в Аризону. Проведя долгие годы в скитаниях вокруг света,
Фитч вернулся к тому, что любил в молодости: к пескам, полыни, зайцам, к
старинному укладу жизни, и все это обновило его дух и вернуло утраченную
молодость. Добродушный народ хлопает его по плечу и зовет его... впрочем,
не важно, как его зовут: ваш слух это может оскорбить, а для Фитча нет
ничего приятней. Он знает, что в этом прозвище есть глубокий смысл, что так
его зовут в знак приязни, и потому это прозвище звучит для него как музыка,
и он даже благодарен за него.
Когда "Счастье ревущего стана" появилось в печати, Брет Гарт сразу же
прославился: имя автора и похвалы ему были у всех на устах. Как-то ему
пришлось поехать в Сакраменто. Сойдя на берег, он позабыл запастись билетом
для обратного путешествия. Возвратившись на пристань к вечеру, он понял,
что совершил роковую ошибку; по-видимому, все Сакраменто собралось ехать в
Сан-Франциско: очередь тянулась от каюты судового казначея по сходням и
заворачивала на улицу, теряясь из виду.
У Гарта была одна надежда: так как в театрах, в концертных залах, на
катерах и на пароходах всегда оставляют десяток лучших мест для избранной
публики, которая опаздывает, то, может быть, его имя поможет ему достать
одно из этих запасных мест, если он тайком передаст свою карточку казначею;
и вот он пробрался сторонкой мимо очереди и наконец очутился плечом к плечу
с огромного роста и свирепого вида золотоискателем, по-видимому горцем, с
пистолетом за поясом, в широкополой шляпе, бросавшей тень на его бородатое
разбойничье лицо, в одежде, забрызганной глиной от подбородка до сапог.
Очередь медленно подвигалась к окошечку кассы, и каждый, подойдя ближе,
выслушивал роковые слова: "Коек не осталось, нет ни одного свободного
места". Казначей как раз говорил это свирепому гиганту-золотоискателю,
когда Брет Гарт сунул ему в окошко свою карточку. Казначей воскликнул,
просовывая ему ключ от каюты: "Ах, мистер Брет Гарт! Очень рад вас видеть,
сэр! Возьмите себе всю каюту, сэр!"
Оставшийся без койки золотоискатель угрюмо покосился на Брет Гарта -
так, что у перепуганного писателя потемнело в глазах и ключ звякнул о
деревянный номерок в его дрожащей руке; он постарался спрятаться от
золотоискателя и стал искать уединения и безопасности за шлюпками и прочими
предметами на штормовой палубе. Но то, чего он ожидал, все-таки случилось:
золотоискатель тоже забрался туда и стал расхаживать по палубе, заглядывая
во все уголки; когда он подходил слишком близко, Гарт менял свое убежище и
прятался в другом месте. Все шло довольно благополучно около получаса, но в
конце концов Гарт сделал промах. Он осторожно выглянул из-за шлюпки и
очутился лицом к лицу с золотоискателем! Положение было ужасное, можно
сказать - трагическое, но спасаться нечего было и думать, и Брет Гарт стоял
неподвижно и ждал своей гибели.
Наконец золотоискатель спросил сурово:
- Вы Брет Гарт?
Гарт слабым голосом сознался в этом.
- Вы написали "Счастье ревущего стана"?
Гарт и в этом сознался.
- Это верно?
- Да (шепотом).
Золотоискатель рявкнул восторженно и любовно:
- Ах ты сукин сын! Давай руку! - и, ухватив руку Брет Гарта своими
мощными копытами, чуть не раздавил ее.
Тому Фитчу знакома эта формула приветствия, а также та любовь и
восхищение, которые очищают ее от всего земного и делают ее возвышенной.
В молодости я любил Брет Гарта, и другие тоже, но со временем я его
разлюбил, и другие тоже. Он не умел сохранять друзей надолго. Это был
дурной человек, решительно дурной: бесчувственный и бессовестный. Его жена
была всем, чем только может быть хорошая женщина, хорошая жена, хорошая
мать и хороший друг, но, уехав в Европу консулом, он бросил ее с маленькими
детьми и так и не вернулся к ним до самой смерти, которая последовала через
двадцать шесть лет.
Он постоянно брал в долг и был в этом отношении неисправим; если он и
вернул хоть раз деньги, которые занимал, то, во всяком случае, это событие
не вошло в его биографию. Он всегда готов был дать расписку, но этим дело и
кончалось. Мы отплыли в Европу 10 апреля 1878 года, а накануне состоялся
банкет в честь Байярда Тэйлора{333}, который был назначен нашим посланником
в Германии и уезжал с тем же пароходом. На этом обеде я познакомился с
одним джентльменом, чье общество нашел весьма интересным, и мы с ним очень
сошлись и дружески беседовали. Он заговорил о Брет Гарте, и скоро
оказалось, что он им не совсем доволен.
Когда-то он так восхищался произведениями Брет Гарта, что от души
желал познакомиться с ним самим. Знакомство состоялось, и начались займы.
Этот человек был богат и с радостью давал в долг. Гарт каждый раз писал
расписку, писал по собственной инициативе, потому что этого от него не
требовали. Тогда Гарт пробыл на востоке около восьми лет, и займы
продолжались почти все это время; в общем набралось около трех тысяч
долларов. Мой собеседник признался мне, что расписки Брет Гарта были для
него мучением, так как он думал, что они были мучением и для Брет Гарта.
Потом ему пришла в голову, как он полагал, счастливая мысль: он собрал
расписки в одну пачку и послал их Гарту 24 декабря 1877 года в виде
рождественского подарка, приложив к ним письмо, в котором просил Брет Гарта
простить ему эту вольность ради теплых и искренних дружеских чувств,
продиктовавших его. Гарт на следующий же день вернул ему всю пачку вместе с
посланием, которое было исполнено чувства оскорбленного достоинства и в
котором он в категорической форме, официально и навсегда порывал всякие
отношения со своим другом. Но о том, чтобы уплатить когда-нибудь по
распискам, не было и речи.
Совершив в 1870 году триумфальное шествие с запада на восток, Брет
Гарт избрал своей резиденцией Ньюпорт, в штате Род-Айленд - этот питомник
аристократии, так сказать племенной завод аристократии, аристократии
американского типа, торжище, куда английская знать ездит для обмена своих
наследственных титулов на американских невест и звонкую монету. В
какой-нибудь год Брет Гарт спустил все десять тысяч и уехал из Ньюпорта,
задолжав мяснику, булочнику и всем, кому только было можно, и поселился в
Нью-Йорке с женой и детьми. Замечу кстати, что, живя в Ньюпорте и
Кохассете, Брет Гарт постоянно обедал у своих светских знакомых и был
единственным гостем, которого приглашали без жены. В нашем языке очень
много резких выражений, но я не знаю ни одного, которое было бы достаточно
резко, чтобы охарактеризовать подобное поведение мужа.
Прожив в Нью-Йорке два-три месяца, Гарт приехал в Хартфорд и
остановился у меня. Он говорил, что у него нет денег и никаких видов на
будущее, что в Нью-Йорке он задолжал двести пятьдесят долларов мяснику и
булочнику и что больше отпускать в долг они не согласны; что он должен за
квартиру и что хозяин грозится выгнать его семью на улицу. Он приехал ко
мне просить взаймы двести пятьдесят долларов. Я сказал, что это поможет
разделаться только с булочником и мясником, а хозяин будет по-прежнему
преследовать его; лучше уж взять пятьсот долларов, - что он и сделал. Все
остальное время до отъезда он только и делал, что отпускал ядовитые остроты
насчет нашей мебели, нашего дома и вообще насчет нашего домашнего быта.
Гоуэлс заметил вчера, что Гарт был одним из самых привлекательных
людей, с какими он встречался, и одним из самых остроумных. Он сказал, что
в нем было какое-то обаяние, которое заставляло забывать, хотя бы на время,
о его низости, его ничтожности и его нечестности и даже прощать все это.
Что Брет Гарт был очень остроумен, в этом Гоуэлс не ошибается, но он,
вероятно, никогда не задумывался над тем, какого характера это остроумие.
Характер-то все и портил. Его остроумие было неглубоко и односторонне: оно
проявлялось только в насмешках и издевательствах. Когда не над чем было
издеваться, Гарт не блистал и не сверкал и казался ничуть не интереснее нас
грешных.
Как-то он написал пьесу, в которой был выведен очаровательный китаец,
- пьесу, которая непременно имела бы успех, если бы ее написал кто-нибудь
другой, но Гарт нажил себе врагов в лице нью-йоркских театральных критиков,
постоянно и без стеснения обвиняя их в том, что они никогда не дадут
благоприятного отзыва о новой пьесе, если только этот благоприятный отзыв
не куплен и не оплачен заранее. Критики давно ждали удобного случая и, как
только пьеса Гарта была поставлена, с радостью набросились на нее, изругали
и высмеяли безжалостно. Пьеса провалилась, и Гарт считал, что в этом
провале повинны критики. По прошествии некоторого времени он предложил мне
написать вместе с ним пьесу, в которой каждый из нас взял бы на себя по
нескольку персонажей. Он приехал в Хартфорд и прогостил у нас недели две.
Он никогда не мог заставить себя взяться за работу до тех пор, пока не
будет исчерпан весь кредит, потрачены все деньги и нужда не постучится в
двери. Тогда он садился и работал, как никто, - до тех пор, пока
откуда-нибудь не приходила помощь.
Я немного уклонюсь в сторону: как-то он приехал к нам накануне
рождества - погостить денек и закончить для "Нью-Йорк сан" рассказ, который
назывался, если память мне не изменяет, "Тэнкфул Блоссом". За этот рассказ
он должен был получить 150 долларов во всяком случае, но мистер Дана
пообещал ему 250, если рассказ успеет попасть в рождественский номер. Гарт
дошел до середины рассказа, но времени оставалось так мало, что он должен
был уехать к нам, чтобы ему не мешали работать визиты назойливых
кредиторов.
Он приехал к обеду. Он сказал, что времени у него в обрез и потому он
сядет за работу сейчас же после обеда. Затем он принялся спокойно и
безмятежно болтать - и болтал в течение всего обеда, а потом в библиотеке у
камина. Так продолжалось до десяти часов вечера. Миссис Клеменс ушла спать,
мне принесли горячий пунш, и вторую порцию пунша для Брет Гарта. Болтовня
не прекращалась. Я обычно выпиваю только один стакан пунша и за этим
занятием просиживаю до одиннадцати, а Гарт все подливал и подливал себе и
глотал стакан за стаканом. Наконец пробило час, я извинился и пожелал ему
доброй ночи. Он попросил, нельзя ли ему взять к себе в комнату бутылку
виски. Мы позвонили Джорджу, и он принес виски. Мне казалось, что Гарт уже
выпил достаточно, чтобы потерять всякую работоспособность; однако я ошибся.
Больше того, было совершенно незаметно, чтобы виски хоть сколько-нибудь
подействовало на его умственные способности.
Он ушел к себе в комнату и, вооружившись бутылкой виски и разведя для
комфорта огонь в камине, работал всю ночь. В шестом часу утра он позвонил
Джорджу: бутылка была пуста, и он велел принести другую; к девяти часам
утра он успел выпить и добавочную порцию и явился к завтраку не пьяный и
даже не на взводе, а такой же как всегда, веселый и оживленный. Рассказ был
кончен - кончен вовремя, и лишняя сотня долларов была ему обеспечена. Мне
любопытно было знать, на что похож рассказ, дописанный в таких условиях, и
через какой-нибудь час я это узнал.
В десять часов утра у нас в библиотеке собрался клуб молодых девушек,
"Клуб субботних утренников" - так он назывался. Беседовать с девочками
должен был я, но я попросил Гарта занять мое место и прочесть им свой
рассказ. Он начал чтение, но скоро стало ясно, что он, как большинство
людей, не умеет читать вслух; тогда я взял у него рассказ и прочел сам.
Вторая половина рассказа была написана при неблагоприятных условиях, о
которых я уже говорил; насколько я знаю, об этом рассказе никогда не
говорили в печати, и, кажется, он остался совершенно неизвестен, но, по
моему убеждению, это одно из лучших созданий Гарта.
Вернемся ко второму его приезду. На следующее утро мы с ним пошли в
бильярдную и приступили к пьесе. Я дал имена своим персонажам и описал их,
то же сделал и Гарт для своих персонажей. Потом он начал набрасывать план,
акт за актом, сцену за сценой. Он работал быстро, по-видимому, не
задумываясь, не колеблясь ни минуты; то, что он сделал в час-полтора,
стоило бы мне нескольких недель тяжелого напряженного труда, а по прочтении
оказалось бы никуда не годным. Но то, что написал Гарт, было хорошо и
годилось в дело; я смотрел на это как на чудо.
Потом началось заполнение пробелов. Гарт быстро писал диалоги, а мне
нечего было делать; только когда кто-нибудь из моих персонажей должен был
что-нибудь сказать и Гарт говорил мне, какого характера нужна реплика, я
находил подходящие выражения, которые Гарт тут же записывал. Так в течение
двух недель мы работали по три, по четыре часа в день и написали неплохую,
вполне сценичную комедию. Написанное Брет Гартом было лучшей частью
комедии, но критиков это не смутило: когда пьеса была поставлена, они
хвалили только меня, расточая похвалы с подозрительной щедростью, а на долю
Гарта доставался весь яд, какой был у них в запасе. Пьеса провалилась.
Все эти две недели Гарт старался быть особенно занимательным в
разговоре за завтраком, за обедом, за ужином и в бильярдной, где мы
работали, и изощрялся в язвительных остротах, высмеивая решительно все в
нашем доме. Ради миссис Клеменс я терпел все это до последнего дня, но в
тот день в бильярдной он угостил меня последней каплей, переполнившей чашу:
это было не прямое, как будто завуалированное и небрежное ироническое
замечание по адресу миссис Клеменс. Он отрицал, что оно было сделано на ее
счет, и, будь я настроен помягче, я мог бы удовольствоваться его
объяснением, но мне слишком хотелось высказать ему откровенно все, что я о
нем думаю. В основном я сказал ему следующее:
"Гарт, ваша жена достойна всяких похвал, она милое и чудесное
существо, и я не преувеличу, если скажу, что она во всех отношениях равна
миссис Клеменс; а вы никуда не годный муж, вы часто говорите о ней с
иронией, если не издевательски, - так же, как и обо всех других женщинах.
Но на этом ваши привилегии и кончаются: миссис Клеменс вы должны оставить в
покое. Вам не подобает над ней издеваться; вы здесь ничего не платите за
кровать, на которой спите, - однако вы позволили себе весьма ядовито
острить на этот счет, а вам следует быть посдержаннее и не забывать, что
собственной кровати у вас нет уже десять лет; вы говорили нам колкости по
поводу мебели в спальне, по поводу посуды на столе, по поводу прислуги, по
поводу коляски, саней и ливреи кучера, - да, по поводу каждой мелочи в доме
и доброй половины его обитателей; вы судили обо всем этом свысока,
обуреваемый нездоровым стремлением острить во что бы то ни стало. Но это
вам не к лицу; ваши обстоятельства, ваше положение исключают возможность
всякой критики с вашей стороны; у вас есть талант и известность, вы могли
бы содержать семью самым достойным образом и ни от кого не зависеть, но вы
прирожденный бродяга и лодырь, вы лентяй и бездельник, вы ходите в
лохмотьях, на вас нет ни одного лоскутка без дыр, кроме огненно-красного
галстука, да и за тот еще не уплачено по счету; ваш доход состоит на девять
десятых из займов, и эти деньги, в сущности, краденые, потому что вы и не
намеревались их возвращать; вы обираете вашу труженицу сестру, живя на ее
счет в меблированных комнатах, которые она содержит; последнее время вы не
смеете к ней носу показать, потому что вас стерегут кредиторы. Где вы жили
все это время? Никто не знает. Ваша семья и та не знает. А я знаю. Вы
скрывались в джерсейских лесах и болотах, жили как бродяга, - вы сами в
этом сознаетесь не краснея. Вы издеваетесь над всем в этом доме, а вам бы
следовало быть деликатней и не забывать, что все здесь приобретено честным
путем и оплачено трудовыми деньгами".
В то время Гарт был мне должен полторы тысячи долларов, впоследствии
он довел этот долг до трех тысяч. Он предлагал мне расписку, но я не держу
музея и не взял ее.

Гарт относился ко всяким договорам и обязательствам с феноменальной
небрежностью. Он мог быть весел и радостен, когда ему грозило расторжение
договора, он мог даже шутить по этому поводу; если даже это его и
тревожило, то посторонним это было совершенно незаметно. Он обязался
написать роман "Габриэль Конрой" для моего издателя в Хартфорде - Блисса.
Роман должен был издаваться по подписке. После заключения договора начались
мытарства Блисса. Драгоценное время тратилось попусту. Блисс получал от
Гарта одни обещания, но не рукопись, - по крайней мере до тех пор, пока у
Гарта были деньги или он мог их занять. Он брался за перо только тогда,
когда нужда буквально хватала его за горло. Два-три дня он усиленно работал
и ухитрялся получить от Блисса аванс под свою рукопись.
Приблизительно раз в месяц Гарту приходилось очень туго; тогда он
старался нацарапать побольше, чтоб хоть на время выпутаться из долгов,
относил рукопись к Блиссу и просил аванс. Эти покушения на будущую прибыль
никогда не принимали угрожающих размеров и казались опасными только Блиссу:
в его глазах какая-нибудь сотня долларов, которая не была еще заработана,
принимала гигантские размеры. В конце концов Блисс встревожился не на
шутку. Вначале он считал, что договор на большой роман Брет Гарта - это
ценная находка, и, не удержавшись, протрубил о своей удаче везде и всюду.
Такая огласка была бы даже полезна Блиссу, если бы он имел дело с
человеком, который привык держать свое слово. Но он имел дело с человеком
другого сорта, и потому действие огласки потеряло свою силу задолго до
того, как Гарт довел книгу до середины. Если подобного рода интерес
пропадает, то его уже не воскресишь.
Наконец Блисс понял, что "Габриэль Конрой" - нечто вроде белого слона.
Книга близилась к концу, но как подписное издание совсем не шла. Гарт успел
получить 3600 долларов аванса, - мне кажется, мой подсчет правилен, - и
Блисс потерял сон и аппетит, придумывая, как вернуть эти деньги. Наконец он
продал право издания романа одному журналу за ту же ничтожную сумму, и это
была выгодная сделка, потому что право издания не стоило этих денег.
Я думаю, чувство стыда было органически чуждо Брет Гарту. Как-то он
рассказал мне на первый взгляд незначительный случай, который вспомнился
ему так, между прочим, - что в те времена, когда он, еще юношей, жил в
Калифорнии, когда вся жизнь была у него еще впереди и ему приходилось
искать хлеб с маслом, он содержал одну женщину, вдвое старше него, - то
есть наоборот: эта женщина его содержала. Двадцатью - тридцатью годами
позже, когда он был консулом в Англии, его временами содержали женщины; это
вошло в историю вместе с именами этих женщин; он жил у них и в доме одной
из них умер.
Мне вспоминается еще случай, который относится ко времени моего
знакомства с Гартом и напоминает другой такой же, имевший место во время
моего пребывания на Тихоокеанском побережье. Разорившись на спекуляции
бумагами Хейла и Норкросса с помощью моего заботливого брата Ориона, я
остался с тремя сотнями долларов в кармане, и мне буквально некуда было
деваться. Я отправился в Ослиное Ущелье и некоторое время жил в хижине у
своих приятелей, искавших золото. Это были славные ребята, хорошие товарищи
во всех отношениях, честные и всеми уважаемые люди; им отпускали в кредит
свинину и бобы, и это было счастье, потому что золото они искали самым
ненадежным способом: они разрабатывали "карманы", а насколько мне известно,
этот способ на нашей планете не практикуется нигде, кроме Ослиного Ущелья и
его окрестностей.
"Карман" - это место скопления золотого песка на очень небольшом
пространстве по склону горы; оно находится близко к поверхности; дождь
смывает частицы золота вниз, и они располагаются веером, - чем ниже, тем
все шире и шире; золотоискатель промывает песок в тазу, находит
блестку-другую золота, делает шаг направо или налево, промывает песок
второй раз, опять находит крупинку или две и продолжает промывку, пока не
дойдет до краев веера и справа и слева, а об этом ему скажет самая верная
примета: промывка не даст больше ни крупинки золота. Дальше уже легче: он
делает промывки, подвигаясь вверх по склону, причем веер все суживается, и,
наконец золотоискатель доходит до "кармана". В "кармане", может быть, лежит
всего сотня-другая долларов, которую он добудет двумя взмахами лопаты, а
может быть - и целое состояние. Он гонится за богатством и будет искать его
всю жизнь, никогда не теряя надежды.
Мои приятели искали это сокровище ежедневно на протяжении восемнадцати
лет; они так ничего и не нашли, но отнюдь не приходили в отчаяние. Они были
совершенно уверены, что когда-нибудь да найдут. За те три месяца, что я
пробыл с ними, мы не нашли ровно ничего, но искали с увлечением, и время
летело незаметно. Вскоре после того как я уехал, один мексиканец, шатаясь
по окрестностям, нашел "карман", в котором было на сто двадцать пять тысяч
золота, и в таком месте, где нашим и в голову не приходило искать. Вот что
значит счастье! И вот как несправедливая и коварная природа относится к
честности и упорству в труде.
Наши костюмы порядком поизносились, но беда была невелика. Мы не
отстали от моды: остальное население одевалось не лучше нас. У моих
приятелей вот уже несколько месяцев не было ни цента, да они и не нуждались
в деньгах: у них имелся прочный кредит на свинину, кофе, муку, бобы и
патоку. Если уж говорить о какой-то разнице, то из нас троих всего хуже был
одет Джим Гиллис; если можно было уловить какую-нибудь разницу в степени
ветхости, то лохмотья Джима казались самыми ветхими, но он отличался
врожденным изяществом и держался так, что на нем всякая рвань казалась
достойной короля. Однажды мы сидели в ободранном, полуразвалившемся
кабачке, когда туда зашли бродячие музыканты: один играл на банджо, а
другой очень неуклюже плясал и пел комические песенки так, что делалось
тошно. Они пустили по рукам шляпу и собрали с десятка обанкротившихся
старателей центов тридцать. Когда шляпа дошла до Джима, он сказал мне
независимым тоном миллионера: "Дай мне доллар".
Я дал ему две пятидесятицентовые монеты. Вместо того чтобы скромно
опустить их в шляпу, он швырнул их издали, точь-в-точь как герцог в
старинных романах: не подает нищему милостыню, а "бросает" ее или "швыряет"
к его ногам, и всегда это - "кошелек с золотом". В романах очевидцы
неизменно бывают поражены; великодушие Джима было во вкусе этих романов:
две монеты казались ему полным кошельком золота; как и герцог, он играл для
галерки, но на этом и кончается параллель. В случае с герцогом очевидцы
знали, что он имеет возможность бросить кошелек с золотом, и их восхищение
больше чем наполовину состояло из зависти к человеку, который в состоянии
так изящно и небрежно швыряться кошельками. Золотоискатели восхищались
красивой щедростью Джима, но им было известно, что такие поступки ему не по
карману, и это умеряло их восторг. И тем не менее Джим стоил сотни таких,
как Брет Гарт, потому что это был настоящий человек, и человек без изъянов.
Проявив тщеславие и притворство, он выказал черты характера, делавшие его
похожим на Брет Гарта, но на этом сходство и кончалось.
Перехожу к случаю с Брет Гартом. Когда наша пьеса была готова и надо
было передать ее режиссеру Парслоу, я приехал по другому делу в Нью-Йорк и
остановился, как всегда, в "Отель Сент-Джеймс". Брет Гарт все откладывал и
откладывал: пьеса уже два дня как должна была быть передана Парслоу, но
Брет Гарт об этом не заботился. Около семи вечера он вошел в вестибюль
отеля; на нем был старый серый костюм, до того заношенный, что брюки внизу
обтрепались и превратились в бахрому; башмаки тоже были стоптанные, все
мокрые и в грязи, а на голове сидела слегка набекрень измятая фетровая
шляпа, размера на два меньше, чем следует. Яркий узенький галстук был
налицо и казался еще крикливее и самодовольнее, чем обычно, и еще больше
бросался в глаза. Пьесу он держал в руках. До театра Парслоу не было и трех
минут ходьбы; я так и думал, что он скажет: "Пойдем отнесем пьесу к
Парслоу".
Но он этого не сделал; он подошел к конторке, передал сверток портье и
сказал тоном маркиза:
- Для мистера Парслоу. Пошлите в театр.
Портье сурово оглядел его и сказал с видом человека, собирающегося
здорово отбрить:
- Посыльному следует уплатить десять центов.
Брет Гарт сказал:
- Позовите посыльного.
Портье позвал. Явился посыльный, взял сверток и остановился, ожидая
приказания. На лице портье изобразилось нечто вроде злорадного любопытства.
Брет Гарт обернулся ко мне и сказал:
- Дайте мне доллар.
Я дал ему доллар. Он отдал его посыльному и сказал:
- Бегите скорей.
Портье сказал:
- Погодите, я дам вам сдачи.
Брет Гарт сделал великолепный, чисто герцогский жест и сказал:
- Не трудитесь. Пусть мелочь останется посыльному.
Эдвард Эверетт Гейл{342} написал рассказ, который вызвал большую
сенсацию, выйдя из печати в те страшные дни перед Гражданской войной, когда
Север и Юг присели перед прыжком, готовые ринуться вперед и вцепиться друг
другу в горло. Он назывался "Человек без родины". В некотором роде Брет
Гарт был именно такой человек, то есть человек без родины; нет, не человек:
человек - это слишком сильно сказано, - был беспозвоночное без родины. Он
любил родину не больше, чем устрица свою отмель, в сущности - даже меньше,
и я извиняюсь перед устрицей. Более высокие чувства были чужды Брет Гарту,
он знал о них только из книг. В его собственных книгах он только имитировал
их; нередко это была очень хорошая имитация, в которую могли поверить люди,
не знавшие Брет Гарта, как могут верить актеру, "симулирующему" на сцене
высокие страсти, которые он не переживает, а воспроизводит искусственно,
следуя затверженным наизусть правилам.
7 ноября 1876 года (кажется, это было 7-го) он неожиданно явился в
Хартфорд и прогостил у нас весь следующий день - день выборов. Как всегда,
он был безмятежно спокоен; он был невозмутимо благодушен. Несомненно, это
был единственный безмятежно спокойный и невозмутимо благодушный избиратель
во всех Соединенных Штатах; остальные - обычное явление в нашей стране -
захлебывались от предвыборных волнений, ибо в те дни пылал пресловутый
политический пожар, которому вскоре суждено было закончиться одним из самых
хладнокровных надувательств, какими республиканская партия когда-либо
морочила американский народ: кражей президентского кресла у мистера
Тилдена, который был избран, и передачей его мистеру Хейзу, который
потерпел на выборах поражение.
Я был ярым сторонником Хейза, - вполне естественно, потому что в то
время я был очень молод. С тех пор я пришел к убеждению, что политические
взгляды нации в любом случае ничего не стоят, но если в них есть хоть
какая-то ценность, искать ее надо среди стариков, а не среди молодежи. Я
был так же взволнован, так же вне себя, как и все остальные избиратели, и
удивился, когда Брет Гарт сказал, что собирается погостить у нас в день
выборов и еще следующий; впрочем, удивился я не очень сильно, так как, зная
обычную беззаботность Брет Гарта, решил, что он просто перепутал числа. У
него еще было достаточно времени, чтобы исправить эту ошибку. Я сказал, что
он вполне успеет вернуться в Нью-Йорк к голосованию. В ответ он сказал, что
не собирается голосовать, что уехал нарочно, чтобы не голосовать и в то же
время иметь благовидное оправдание.
Затем он объяснил мне, почему не хочет голосовать. Он сказал, что
благодаря помощи влиятельных друзей ему удалось получить и от мистера
Тилдена и от мистера Хейза обещание назначить его консулом; чем бы ни
кончились выборы, консульство ему обеспечено, а сами они его нисколько не
интересуют. Он сказал, что ему нельзя голосовать за одного из кандидатов,
ибо если об этом узнает другой, это может послужить для него достаточным
поводом, чтобы взять назад свое обещание. Непроизвольная, но довольно едкая
сатира на нашу политическую систему! Собственно говоря, какое дело
президенту до того, как проголосовал предполагаемый консул? Консульская
должность не имеет никакого отношения к политике. Казалось бы, право
человека на должность консула должно определяться только тем, насколько он
для нее подходит, и при всякой здравой политической системе вопрос о его
политической окраске не играл бы никакой роли. Однако человек, отвергнутый
нацией, был возведен на президентское кресло, а человек без родины получил
свой консульский пост.
Гарт был человек бесчувственный по той причине, что ему нечем было
чувствовать. Актер Мак-Куллох{344} был человек высокой нравственности,
великодушный, внушающий к себе симпатию, человек, правдивость которого не
вызывает сомнений. Он был большой поклонник произведений Брет Гарта, а в
былые времена, в Сан-Франциско, нежно любил и самого Брет Гарта; с течением
времени эта любовь поостыла, в чем следует винить только Гарта. Как бы то
ни было, эта привязанность лишь несколько уменьшилась, но отнюдь не
исчезла; однако вскоре случилось нечто такое, что уничтожило и последние
остатки этой привязанности. Джон Мак-Куллох рассказал мне, как это вышло.
Однажды к нему на нью-йоркскую квартиру явился молодой человек и
сказал, что он сын Брет Гарта, что он только что приехал из Англии с
рекомендательным письмом от отца, и подал письмо. Мак-Куллох сердечно его
приветствовал и сказал:
- Я ждал вас, мой мальчик. Я знаю, зачем вы приехали, из письма,
которое я уже получил от вашего отца; к счастью, я могу исполнить ваше
желание. У меня как раз есть для вас место, и вы можете считать себя на
службе с этого дня и даже с этой минуты.
Молодой Гарт горячо поблагодарил его и добавил:
- Я знал, что вы меня ждете: отец обещал мне, что предупредит вас
письмом.
Письмо Гарта было у Мак-Куллоха в кармане, но он не стал читать его
юноше. Вот оно в общих чертах:

"Мой сын помешан на театре и собирается обратиться к вам за помощью,
так как ему известно, что мы с Вами старые друзья. Чтобы он ко мне больше
не приставал, я решил отправить его в Америку с письмом, в котором
рекомендую его Вашему вниманию, прошу о нем позаботиться и ради меня
сделать все, что можно, для осуществления его желаний. Я вынужден был
написать это письмо, иначе было нельзя, но я заранее предупреждаю Вас,
чтобы вы не обращали на него внимания. Мой сын помешан на театре, но он -
ничтожество и никогда ничего не добьется; а потому не хлопочите о нем, Вы
только даром потратите Ваше время и заботы".

Джон Мак-Куллох помог юноше, способствовал его успехам на сцене и был
ему вторым, лучшим, отцом.
Я уже не раз говорил, что у Брет Гарта не было ни сердца, ни совести,
говорил также, что он был низок и бесчестен. Я, кажется, забыл сказать, что
он был вероломен, но если я упустил это из виду, то добавлю сейчас.
Все мы время от времени совершаем нелепые промахи словом или делом, я
не составляю исключения, мне тоже доводилось их делать. Лет десять тому
назад я зашел как-то в клуб актеров и застал там человек пять собеседников
в уютном уголке за пуншем. Я присоединился к ним. Вскоре кто-то упомянул в
разговоре имя Брет Гарта, и это упоминание так зажгло молодого человека,
сидевшего рядом со мной, что он говорил не умолкая минут десять, говорил
так, как можно говорить, только если принимаешь предмет разговора близко к
сердцу. Никто его не прерывал, все слушали с интересом. Речь молодого
человека состояла из искренних и безудержных восторгов и похвал: похвал
миссис Гарт и ее дочерям. Он рассказал, как они живут в маленьком городке в
штате Нью-Джерси, как много они трудятся, чтобы заработать себе на жизнь, с
каким усердием, с какой радостью и удовольствием миссис Гарт дает уроки
музыки, а ее дочери занимаются разными искусствами: вышивают, рисуют и т.п.
А я тем временем слушал так же внимательно, как и все прочие: я знал, что
он говорит правду и ничуть не преувеличивает.
Но вскоре он перешел к похвалам так называемому главе этого покинутого
семейства - Брет Гарту. Он сказал, что для счастья семьи не хватает только
одного: присутствия Брет Гарта. Что трогательно видеть, как они любят и
уважают его, как жалеют его за вынужденное изгнание. Что трогательно и то,
как горюет сам Брет Гарт в своем печальном изгнании; столь же трогательно,
что он неизменно пишет им с каждым пароходом, что он всякий раз стремится
приехать домой на время отпуска, но не может, так как жалованье у него
слишком маленькое; тем не менее он в каждом письме говорит о счастье
свидеться с родными и откладывает его от одного парохода до другого; что
жалко смотреть на разочарование семьи, когда пароходы прибывают без него;
что такое самопожертвование - образец добродетели; что в своем благородстве
он доходит до того, что отказывает себе во всем и каждый месяц посылает
часть жалованья семье, а будь на его месте эгоист, он истратил бы эти
деньги на путешествие по морю.
До сих пор я терпел, но тут не выдержал и вмешался.
Я понял, что молодой человек плохо осведомлен. Я счел своим долгом
рассказать ему всю правду.
Я сказал:
- Какого черта! Все это враки. Брет Гарт бросил семью - вот вам сущая
правда. Может, он им и пишет, но я на эту удочку не поддамся и не поверю,
пока не увижу писем; может, он и жаждет вернуться домой, к брошенной семье,
но тот, кто его знает, никогда этому не поверит. Но есть одно, в чем
невозможно усомниться, а именно - что он ни разу не прислал им хотя бы
доллар, да и не собирался посылать. Брет Гарт - самый презренный, самый
бездушный и пустой человек, какой только есть на свете...
По судорожно искаженным лицам вокруг меня я смутно, очень смутно
догадывался, что что-то случилось. Случилось со мной, но я этого не знал.
Но когда я дошел до середины последней фразы, кто-то схватил меня за
руку и настойчиво прошептал мне на ухо:
- Ради бога, замолчите! Фамилия этого молодого человека - Стил. Он
помолвлен с одной из дочерей Брет Гарта.
Я убежден, что характер человека есть закон, железный закон, и этому
закону приходится повиноваться, невзирая на чьи бы то ни было осуждения;
по-моему, совершенно очевидно, что характер есть закон, данный нам свыше, и
что он главнее и важнее всех законов человеческих. Я убежден, что все
человеческие законы, какие только существуют, имеют одну-единственную цель:
противопоставить себя закону, данному богом, обойти его, принизить, осмеять
и попрать его. Мы не осуждаем паука за то, что он предательски нападает на
муху и отнимает у нее жизнь; мы не называем это убийством; мы допускаем,
что паук не сам выдумал свой характер, свою природу и потому не отвечает за
те поступки, которые диктует и которых требует закон его природы. Мы
допускаем даже - и это очень важно, - что никакое искусство, никакая
изобретательность не могут исправить паука и убедить его, чтобы он перестал
убивать. Мы не осуждаем тигра за то, что он повинуется жестокому закону
природы, который вложен в него свыше и которому тигр должен повиноваться.
Мы не осуждаем осу за ее страшную жестокость, когда она парализует паука,
ужалив его, а потом надолго закапывает в землю, чтобы ее личинки
каждодневно терзали беспомощную тварь, питаясь ее телом и обрекая свою
жертву на медленную и мучительную смерть; мы допускаем, что оса строго и
неуклонно выполняет закон божий, поскольку этого требует инстинкт,
вложенный в нее богом. Мы не осуждаем лисицу, сойку и многих других тварей,
которые живут воровством: мы допускаем, что они повинуются закону, который
проявляется в характере, данном им богом. Мы не говорим барану и козлу: "Не
прелюбы сотвори", ибо знаем, что это неразрывно связано с их характером, то
есть с их природой, что бог сказал им: "Прелюбы сотвори".
Если бы мы стали рассматривать и выделять по отдельности
индивидуальные характеры у мириадов особей животного царства, мы нашли бы,
что каждый вид отличается одной выдающейся чертой, а затем мы нашли бы, что
всеми этими чертами и всеми их оттенками наделено также и человечество; что
в каждом человеке имеется более десятка этих черт и что во многих людях
имеются следы и оттенки всех этих черт. У тех, кого мы называем низшими
животными, характер нередко строится всего на одном или двух-трех таких
свойствах; но человек - животное сложное, и в его характер входят все эти
черты. В кролике мы всегда находим кротость и робость и никогда не встретим
храбрости, дерзости, хищности; и поэтому, когда говорят о кролике, мы
всегда вспоминаем, что он кроток и робок; если у него имеются иные свойства
и отличительные черты, - кроме, быть может, непомерной плодовитости, - нам
они никогда не приходят в голову. Когда мы думаем о мухе или блохе, нам
вспоминается, что "ни рыцарь в доспехах, ни тигр сравниться с ними не
могут" и что по своей дерзости и наглости они превзошли всех животных,
включая даже человека; если у этих тварей имеются иные свойства, то мы о
них никогда не думаем, настолько их затмили те о которых я упомянул. Когда
говорят о павлине, нам приходит на ум тщеславие, а не какая-нибудь иная
черта; когда говорят о некоторых породах собак, нам приходит на ум
верность, а не какое-нибудь иное свойство; когда говорят о кошке -
независимость, черта, свойственная ей одной из всех творений божиих,
включая и человека, приходит нам в голову, если только мы не глупцы и
невежды, - тогда мы вспоминаем вероломство, которое свойственно многим
породам собак, но не свойственно кошке. Можно отыскать одну-две выдающиеся
черты у каждого семейства тех животных, которых мы, не стыдясь, называем
низшими; в каждом случае эти одна-две черты отличают данное семейство от
других; и в каждом случае эти одна-две черты встречаются у каждого
животного данного семейства, и они настолько заметны, что вечно и неизменно
сопутствуют нраву этой особи животного мира. Во всех таких случаях мы
допускаем, что различие характеров - это божий закон, божье веление, и все,
что ни делается во исполнение этого закона, осуждению не подлежит.
Человек произошел от этих животных; от них он унаследовал каждое
свойство, какое у него имеется; от них он унаследовал все их многочисленные
свойства в совокупности, а с каждым из них и свою долю божьего закона. Он
сильно отличается от них вот чем: у него нет ни одной такой черты, которая
в равной мере была бы свойственна всем и каждому из существ его породы. Вы
видите, что комнатная муха безгранично смела, и, сказав это, вы описываете
всех комнатных мух; вы можете сказать, что кролик безгранично робок, и
этими словами вы определите всех кроликов; вы можете сказать, что паук
безгранично кровожаден, и этим вы определите всех пауков; вы можете
сказать, что ягненок безгранично невинен и кроток, и этими словами вы
определите всех ягнят; вы можете сказать, что козел безгранично похотлив, и
этими словами вы определите всех козлов. Едва ли сыщется животное, которое
нельзя было бы вполне исчерпывающе определить по одному свойству. Но
человека нельзя определить по одному свойству. Не все люди трусливы, как
кролики; не все смелы, как комнатные мухи; не все кротки и невинны, как
ягнята; не все кровожадны, как пауки и осы; не все вороваты, как лисицы и
сойки; не все тщеславны, как павлины; не все красивы, как золотые рыбки; не
все проказливы, как обезьяны; не все похотливы, как козлы.
Всему человечеству нельзя дать одно определение: каждую особь
приходится определять отдельно. Один человек храбр, другой труслив; один
кроток и добр, другой свиреп; один горд и тщеславен, другой скромен и
смиренен. Многообразные черты, рассеянные по одной и по две зараз во всем
животном мире, заложены в форме инстинкта в каждом из людей - где сильнее,
где слабее, со всеми возможными оттенками и степенями силы и слабости. В
некоторых людях дурные свойства почти незаметны, а более благородные
свойства выделяются и выступают на первый план. Мы судим о таком человеке
по этим благородным чертам, хвалим его за них и вменяем их ему в заслугу.
Это кажется смешным. Он не выдумал черт своего характера, не сам наделил
себя ими; он унаследовал их при рождении, они даны ему богом, - это закон,
который ниспослан ему свыше, и уклониться от его выполнения он не мог бы,
сколько бы ни пытался. Иногда человек является прирожденным убийцей или
прирожденным негодяем - как Стенфорд Уайт{350}, - и весь мир порицает и
осуждает его, но он только повинуется закону своей природы, закону своего
характера; вряд ли он станет ему противиться, а если б и попытался, это ему
не удастся. Странно и смешно, что мы находим оправдание всему дурному, что
проделывают те твари, которые ползают, летают, плавают и ходят на четырех
лапах, по той вполне достаточной причине, что они только повинуются закону
природы, данному им свыше, и потому на них нет вины; потом мы делаем крутой
поворот и, вопреки логике, утверждаем, что хотя мы и унаследовали все наши
неприятные черты от этих тварей, но свою безнаказанность они нам не
оставили в наследство, и потому наш долг игнорировать, отменять и нарушать
данные свыше законы. Мне кажется, что этот довод лишен всякого основания и
что он не только смешон, но и просто нелеп.
По своему старинному воспитанию и унаследованной привычке я возводил
на Брет Гарта обвинение за обвинением, осуждение за осуждением и искренне
думал все то, что говорил. Но теперь, когда мой гнев остыл, я его уже не
осуждаю. Закон его природы был сильнее установлений человеческих, и он
должен был ему повиноваться. Я убежден, что человечество не подходящая
мишень для резких слов и суровой критики и что единственное чувство,
которого оно заслуживает, - это сострадание; люди не сами себя выдумали, и
они неповинны во всех тех слабостях и безрассудствах, из которых
складывается их характер.


10 февраля 1907 г.

[У МЕНЯ НЕТ ЧУВСТВА ЮМОРА]

Недавно я получил письмо от некоего английского джентльмена,
исполненного веры в искусство френологов. Он удивляется, почему я так
холоден к френологии и никогда о ней не пишу. Я ответил ему следующее:

"Уважаемый сэр, я никогда специально не изучал френологии и потому не
имею ни основания, ни права о ней писать. Тридцать три или тридцать четыре
года тому назад, будучи в Лондоне, я решил познакомиться с френологией и
произвел небольшой проверочный опыт. Укрывшись под чужим именем, я
отправился к Фаулеру{351}. Обследовав шишки и впадины на моей голове, он
вручил мне характеристику, которую я, вернувшись к себе в "Лэнгем-отель",
прочел с большим интересом и не без удовольствия. Это был портрет
самозванца, который не походил на меня ни единой крохотной черточкой.
Выждав три месяца, я снова отправился к Фаулеру и послал ему визитную
карточку, на которой были указаны мой литературный псевдоним и фамилия. Я
унес от него вторую характеристику, в которой были отмечены некоторые
черты, действительно мне очень свойственные; но зато эта характеристика не
имела ни малейшего сходства с полученной ранее. Эти два случая зародили во
мне недоверие к френологам, и я не расстался с ним до сего дня. Сознаю, что
мои сомнения должны были бы относиться более к Фаулеру, нежели к френологии
в целом, но я не более, чем человек, и подвержен всем человеческим
слабостям".

Прошло уже сорок - пятьдесят лет с тех пор, как Фаулер и Уэллс{351}
возглавляли в Америке френологический "бум"; их имена тогда были знакомы
каждому. Они выпускали специальные журналы и книжки, которые имели самую
широкую популярность и изучались как сторонниками учения френологов, так и
всякого рода любознательными людьми. В Ганнибал, деревеньку, где я жил
мальчуганом, частенько захаживал бродячий френолог. Он безвозмездно читал
нам лекцию о чудесах френологии, а потом за двадцать пять центов ощупывал
желающим шишки на черепе и определял черты их характера. Насколько я помню,
все у нас оставались довольны своими характеристиками, точнее сказать - их
френологическим вариантом, потому что то, что он нам объявлял, было
переводом обыденных, тривиальных понятий на мудреный и специальный язык
френологии; и в процессе этого перевода смысл характеристики обычно почти
улетучивался. Френологи, как известно, обнаружили на человеческом черепе
множество шишек и для каждой придумали непонятное иностранное имя. Наш
френолог наслаждался, оперируя этими иностранными именами, они изливались
из его уст величавым широким потоком. Подобная демонстрация сугубой
учености не могла не порождать у слушателей зависти и восторга. Но
мало-помалу люди запомнили словечки френолога, освоились с ними, а после и
сами стали вставлять их в беседе; причем так сияли при этом, что не могли
бы, я думаю, наслаждаться сильнее, даже узнав, что сии термины значат.
Сомневаюсь, чтобы бродячий эксперт дал хоть одному из жителей нашей
деревни истинную характеристику. Как я теперь понимаю, рисуя своих
клиентов, он исходил из известного всем образца, из характера Вашингтона.
Протекло много времени, но я до сих пор вспоминаю, что во всей нашей
деревне не нашлось ни единого черепа, который с честью не выдержал бы
конкуренции с черепом Вашингтона. Подобная близость к конечному
совершенству, обнаруженная единовременно у столь значительного числа наших
сограждан, должна была бы, казалось, рождать подозрения; но этого не
случалось. Народ восхищался френологом, верил в него, и протестующих
голосов я не слышал.
Итак, я воспитан в атмосфере почтения к френологии и веры в нее и,
думаю, все еще был во власти этих традиций, когда на афише в Лондоне снова
встретился с именем Фаулера. Я был доволен, что он еще действует, и был рад
удобному случаю проверить его мастерство. Правда, то, что я скрыл свое имя,
показывает, что прежняя детская вера сохранилась во мне не полностью. С
годами, должно быть, мое почтение к френологии поослабело. Я застал Фаулера
за работой, окруженного внушительными эмблемами его ремесла. Весь его
кабинет был заставлен сверкавшими мраморной белизной черепами; на их лысой
поверхности не оставалось даже квадратного дюйма, не занятого какой-нибудь
шишкой. На каждой из шишек черными письменами было начертано ее ученое имя.
Фаулер принял меня без всякого интереса, ощупал как бы лениво шишки на
моем черепе и монотонно, с видимой скукой, определил мой характер. Он
сказал, что меня отличают неустрашимость, сверхъестественная отвага,
железная воля и безграничная предприимчивость. Я был удивлен и польщен его
приговором, - ничего подобного я за собой не знал. После чего, перебравшись
на другую половину моей головы, он обнаружил там шишку, которую определил
как шишку моей осторожности. Эта шишка, сказал он, так велика, так высится
на моем черепе, что обнаруженная им до того шишка неустрашимости
сравнительно с ней не более, чем жалкий пригорок (а я между тем уже счел ее
столь выдающейся, что решил в дальнейшем использовать как вешалку для своей
шляпы!).
Фаулер мне разъяснил, что рядом с Маттерхорном моей осторожности шишка
храбрости, которую он только что превознес, практически не имеет значения.
Он добавил, что если бы природа не наделила меня этой альпийской вершиной,
я был бы одним из самых отважных людей на свете, вернее всего - самым
отважным из всех; но осторожность, доставшаяся на мою долю, настолько
превосходила мою природную смелость, что не только сводила ее на нет, но
превращала меня в исключительное по робости существо. Он произвел еще ряд
открытий на моем черепе, в итоге которых я остался, что называется, "при
своих", так как сотня великих и потрясающих добродетелей, которые он во мне
обнаружил, сводилась на нет добавочной сотней не менее примечательных
недостатков.
Ко всему он еще обнаружил у меня на черепе впадину - впадину на том
месте, где у каждого нормального человека красуется выпуклость. Эта
впадина, сказал он, особенная, редкая, дефект в чистом виде, не умеряемый и
не компенсируемый каким-либо бугорком. Он испугал меня на смерть, когда
заявил, что эта впадина значит, что я полностью лишен чувства юмора!
Подобное уродство, как видно, заинтриговало его. Открыв свою Америку, он
сделался красноречивым.
Да, сказал он, ему попадались отдельные случаи, когда шишка юмора была
у людей недоразвита, и стоило немалых усилий ее обнаружить. Но впервые за
всю свою многолетнюю практику он встречает на месте шишки юмора - впадину.
Я был оскорблен, рассержен, я чувствовал себя опозоренным, однако
скрыл свои чувства. В глубине души я считал, что диагноз ошибочен, хотя и
не могу утверждать, что был в этом совершенно уверен. Я решил, что для
собственного спокойствия обожду, пока Фаулер забудет мое лицо и строение
черепа, а потом приду снова, проверить, тверд ли он в своем приговоре.
Выждав три месяца, я снова явился в его кабинет, на этот раз не
скрываясь, назвав свое имя. Тут он сделал потрясающее открытие. Впадины на
моем черепе как не бывало. На ее месте возвышалась гора Эверест высотой в
31. 000 футов - наиболее развитое свидетельство юмора, какое ему доводилось
наблюдать за всю его многолетнюю практику! Я ушел предубежденный против
френологов, хотя, как я написал английскому джентльмену*, быть может, было
бы правильнее ограничить мое недовольство одним только Фаулером, не
распространяя его на френологию в целом.
______________
* Английский джентльмен оказался не таким уже джентльменом: мое
частное письмо к нему он продал в газету. (М.Т.)

Одиннадцать лет назад, на пароходе, когда мы плыли в Европу, Уильям Т.
Стэд{354} сфотографировал ладонь моей правой руки и в Лондоне, скрыв мое
имя, послал отпечатки двенадцати хиромантам с просьбой прочитать характер
по линиям на ладони. Получив характеристики, Стэд опубликовал шесть или
семь из них в издаваемом им журнале. Характеристики не содержат ничего
чрезвычайного. Я во всем схож с остальным человечеством, кроме одной
детали. Если я правильно помню - все характеристики, за исключением одной,
глухо молчат о юморе; в последней же сказано прямо, что характеризуемое
лицо лишено чувства юмора.
Позднее, два года тому назад, полковник Харви взял у меня отпечатки
обеих ладоней и послал их в Нью-Йорк шести прославленным хиромантам. Он
тоже скрыл мое имя. История повторилась. В пяти полученных характеристиках
слово юмор отсутствует вовсе, в шестой оно фигурирует с прямым указанием,
что характеризуемое лицо полностью лишено чувства юмора. Таким образом у
меня имеется характеристика Фаулера, шесть или семь характеристик,
полученных Стэдом, и полдюжины, полученных Харви. Они говорят о том, что я
лишен чувства юмора, говорят убедительно, ясно, отчетливо, - и я начинаю
думать, что это действительно так.


23 мая 1907 г.

[УЧЕНЫЕ СТЕПЕНИ]

Три недели тому назад из Англии пришла телеграмма, в которой меня
приглашают прибыть в Оксфорд 26-го июля, чтобы получить почетную
университетскую степень. Долго не думая, я ответил согласием. За последние
два года я не раз заявлял, причем очень решительно, что покончил навсегда с
путешествиями и ничто больше не побудит меня пересечь океан. Тем не менее я
не был нисколько смущен, когда отменил принятое решение, как только получил
эту лестную телеграмму. Если бы мне предложили отправиться в Лондон, чтобы
получить в дар от города земельный участок, я отказался бы в ту же минуту,
но университетская степень - другое дело. За этой наградой я отправлюсь
куда угодно. Новая ученая степень доставляет мне каждый раз такое же
наслаждение, как индейцу свежесодранный скальп. И как индеец не скрывает ни
от кого своей радости, я не скрываю своей.
Помню, мальчишкой я однажды нашел на дороге старый стертый медяк.
Помню, что он показался мне неоценимым сокровищем, потому, что был
незаработанным, свалился, так сказать, с неба. Десять лет спустя, в
Кеокуке, я подобрал на улице пятидесятидолларовую ассигнацию, и она тоже
показалась мне безмерным богатством, поскольку досталась мне даром. Прошло
еще восемь лет, я жил тогда в Сан-Франциско и был без гроша в кармане; уже
три месяца я сидел без работы. На углу Коммершиел-стрит и Монтгомери-стрит
я поднял десятицентовую монетку и получил от нее больше радости, чем от
сотни других десятицентовиков, если бы они достались мне честным трудом. За
свою жизнь я заработал несколько сот тысяч долларов, но поскольку я их
заработал, они не представляют для меня ни малейшего интереса - помимо
своей номинальной стоимости. Обстоятельства, при которых я их заработал, я
помню довольно смутно или забыл совсем. А три незаработанные, доставшиеся
даром находки сверкают огнем в моей памяти и не потускнеют вовеки.
Так вот, ученые степени для меня то же, что эти находки. И
удовольствие, которое я от них получаю, того же рода, что от незаработанных
денег. И тех находок и этих у меня ровно по три. Две степени я получил от
Йейлского университета; третью от университета в Миссури. Когда Йейл
преподнес мне степень бакалавра искусств, я был в восторге, поскольку
ничего не смыслю в искусстве. Когда тот же Йейл избрал меня доктором
литературы, моя радость не имела границ: единственная литература, которую я
решаюсь лечить, - та, что я сам сочиняю; да и она бы давно окачурилась,
если бы не заботы моей жены. Я возликовал еще раз, когда Миссурийский
университет сделал меня доктором законоведения. Чистейшая прибыль! О
законах я знаю только, как их обходить, чтобы не попасть на скамью
подсудимых. Сейчас в Оксфорде меня произведут в доктора изящной
словесности. Снова прибыток - потому что, если бы я перевел в наличные
деньги все, чего я не знаю об изящной словесности, я сразу вышел бы в
первые ряды миллионеров. К тому же оксфордская телеграмма исцеляет тайную
рану в сердце, которая много лет причиняла мне жестокую боль. В глубине
души я уверен, что в своем особенном жанре на протяж