МАРК ТВЕН ВЫПРАШИВАЕТ МОЛИТВЕННИК
 


"Уважаемый мистер Карнеги, я узнал из газет, что Вы очень богаты. Мне
нужен молитвенник. Он стоит шесть шиллингов. Я благословляю Вас, бог
благословит Вас, и из этого произойдет много добра.
Искренне Ваш
Марк Твен.

Не присылайте мне молитвенник, пришлите мне шесть шиллингов".

Кое-кто может подумать, что молитвенник был всего лишь предлогом, что
на самом деле я вовсе не хотел никакого молитвенника, а хотел лишь
заграбастать деньги. Такое подозрение несправедливо - я хотел только
молитвенник. Я страстно мечтал получить его, но хотел выбрать его сам. Если
бы мне удалось получить деньги, я бы купил на них именно молитвенник и
больше ничего. Хотя на этот счет не имеется никаких свидетельских
показаний, кроме моих собственных, я полагаю, что они вполне достойны
доверия и достаточны. Я говорю из могилы, и вряд ли я стал бы пробиваться
сквозь толщу земли со словами неправды на устах.


15 августа 1906 г.

[МОЛИТВА О ПРЯНИКЕ]

Я начал ходить в школу четырех с половиной лет. В те времена
общественных школ в Миссури не было, зато было две частных школы, где брали
за ученье двадцать пять центов в неделю, да и те попробуй получи. Миссис
Горр учила малышей в бревенчатом домике на южном конце Главной улицы.
Мистер Сэм Кросс занимался с детьми постарше, в доме, обшитом тесом, на
горке. Меня отдали в школу миссис Горр, и я даже теперь, через шестьдесят
пять с лишним лет, очень ясно помню мой первый день в этом бревенчатом
домике, по крайней мере один эпизод этого дня. Я в чем-то провинился, и
меня предупредили, чтоб больше я этого не делал и что в следующий раз меня
за это накажут. Очень скоро я опять провинился, и миссис Горр велела мне
найти прутик и принести его. Я обрадовался, что она выбрала именно меня,
так как полагал, что скорей всякого другого сумею найти подходящий для
такого случая прутик.
В уличной грязи я разыскал старую щепку от бочарной дубовой клепки
дюйма в два шириной, в четверть дюйма толщиной и с небольшим выгибом с
одной стороны. Рядом валялись очень хорошие новые щепки того же сорта, но я
взял именно эту, хотя она была совсем гнилая. Я понес ее миссис Горр, отдал
и остановился перед ней в кроткой и смиренной позе, которая, по-моему,
должна была вызвать сочувствие и снисхождение, но этого не случилось. Она
посмотрела на меня и на щепку в равной степени неодобрительно, потом
назвала меня полным именем: Сэмюел Ленгхорн Клеменс (вероятно, я еще ни
разу не слыхал, чтобы кто-нибудь произносил все эти имена сразу, одно за
другим), и сказала, что ей стыдно за меня. Впоследствии я узнал, что если
учитель называет ученика полным именем, то это ничего доброго не сулит. Она
сказала, что постарается выбрать мальчика, который больше моего смыслит в
прутьях, и мне до сих пор становится горько при воспоминании о том, сколько
мальчиков просияло от радости, в надежде что выберут их. За прутом
отправился Джим Данлеп, и когда он принес выбранный им прут, я убедился,
что он знаток в этом деле.
Миссис Горр была дама средних лет, уроженка Новой Англии, строго
следовавшая всем ее правилам и обычаям. Она всегда начинала уроки молитвой
и чтением главы из Нового Завета; к этой главе она давала краткие
пояснения. Во время одной из таких пояснительных бесед она остановилась на
тексте: "Просите, и дастся вам", - и сказала, что если человек очень хочет
чего-нибудь и усердно об этом молится, то его молитва, без сомнения, будет
услышана.
Должно быть, я тогда узнал об этом впервые - так меня поразило это
сообщение и те приятные перспективы, которые передо мной открывались. Я
решил немедленно сделать проверку. Миссис Горр я верил на слово и нисколько
не сомневался в результатах. Я помолился и попросил имбирного пряника. Дочь
булочника Маргарет Кунимен каждый день приносила в школу целую ковригу
имбирного пряника; раньше она ее прятала от нас, но теперь, как только я
помолился и поднял глаза, пряник оказался у меня под руками, а она в это
время смотрела в другую сторону. Никогда в жизни я так не радовался тому,
что моя молитва услышана, и сразу уверовал. Я во многом нуждался, но до сих
пор ничего не мог получить; зато теперь, узнав, как это делается, я
намеревался вознаградить себя за все лишения и попросить еще чего-нибудь.
Но эта мечта, как и все наши мечты, оказалась тщетной. Дня два или три
я молился, полагаю, не меньше, чем кто-либо другой в нашем городе, очень
искренне и усердно, - но ничего из этого не вышло. Даже самая усердная
молитва не помогла мне стянуть пряник вторично, и я пришел к заключению,
что тому, кто верен своему прянику и не спускает с него глаз, совершенно
незачем утруждать себя молитвами.
Что-то в моем поведении встревожило мать; она отвела меня в сторонку и
озабоченно стала расспрашивать. Мне не хотелось сознаваться в происшедшей
со мной перемене: я боялся причинить боль ее доброму сердцу, - но в конце
концов, обливаясь слезами, я признался, что перестал быть христианином.
Убитая горем, она спросила меня:
- Почему?
- Я убедился, что я христианин только ради выгоды, и не могу
примириться с этой мыслью, - так это низко.
Она прижала меня к груди и стала утешать. Из ее слов я понял, что если
я буду продолжать в том же духе, то никогда не останусь в одиночестве.


30 августа 1906 г.

[КОГДА КНИГА УСТАЕТ]

За все эти тридцать пять лет ни разу не было такого времени, чтобы на
моей литературной верфи не стояло на стапелях двух или трех незаконченных
кораблей, заброшенных и рассыхающихся на солнце; обычно их бывает три или
четыре, сейчас их у меня пять. Выглядит это легкомысленно, но делается не
зря, а с умыслом. Пока книга пишется сама собой, я - верный и преданный
секретарь, и рвение мое не ослабевает; но как только книга попытается
взвалить на мою голову труд придумывания для нее ситуаций, изобретения
событий и ведения диалогов, я ее откладываю и забываю о ней. Потом я
пересматриваю мои неоконченные вещи - на случай, нет ли среди них такой, у
которой интерес к себе ожил за два года отдыха и безделья и не возьмет ли
она меня опять к себе в секретари.
Совершенно случайно я обнаружил, что книга непременно должна устать, -
это бывает приблизительно на середине, - и тогда она отказывается
продолжать работу, пока ее силы и интерес к делу не оживут после отдыха, а
истощившийся запас сырья не пополнится с течением времени. Я сделал это
неоценимое открытие, дописав "Тома Сойера" до половины. На четырехсотой
странице моей рукописи книга неожиданно и решительно остановилась и
отказалась двинуться хотя бы на шаг. Прошел день, другой, а она все
отказывалась. Я был разочарован, огорчен и удивлен до крайности, потому что
я знал очень хорошо, что книга не кончена, и я не понимал, отчего я не могу
двинуться дальше. Причина была очень простая: мой резервуар иссяк, он был
пуст, запас материала в нем истощился, рассказ не мог идти дальше без
материала, его нельзя было сделать из ничего.
Рукопись пролежала в ящике стола два года, а затем в один прекрасный
день я достал ее и прочел последнюю написанную главу. Тогда-то я и сделал
великое открытие, что если резервуар иссякает - надо только оставить его в
покое, и он постепенно наполнится, пока ты спишь, пока ты работаешь над
другими вещами, даже не подозревая, что в это же самое время идет
бессознательная и в высшей степени ценная мозговая деятельность. Материал
опять накопился, и книга пошла и закончилась сама собой, без всяких хлопот.
С тех пор, работая над книгой, я безбоязненно убирал ее в ящик каждый
раз, когда пересыхал резервуар, прекрасно зная, что в два-три года он
наполнится снова без всяких забот с моей стороны и что тогда довести ее до
конца будет легко и просто. "Принц и нищий" забастовал на середине -
оттого, что иссяк резервуар; и я не дотрагивался до книги в течение двух
лет. Двухлетний перерыв был с "Янки при дворе короля Артура". Такие же
перерывы бывали и с другими моими книгами. С двумя такими перерывами
писалась книга "Что это было?". Сказать по правде, второй интервал изрядно
затянулся: ведь прошло уже четыре года с тех пор, как он прервал мою работу
над книгой. Я уверен, что резервуар теперь полон и что я мог бы снова
взяться за эту книгу и дописать вторую половину, не останавливаясь и с
неубывающим интересом, но я этого не сделаю. Писание меня раздражает. Я
родился лентяем, и диктовка меня избаловала. Я уверен, что больше не
дотронусь до пера, а потому эта книга останется незаконченной; жаль,
конечно, потому что мысль там действительно новая и в конце читателя ждет
приятный сюрприз.
Есть и другая незаконченная книга, которую я, вероятно, озаглавлю
"Убежище покинутых". Она написана наполовину и останется в таком виде. Есть
еще одна под заглавием "Приключения микроба за три тысячи лет, описанные им
самим". Она также сделана наполовину - и так и останется. Есть и еще одна:
"Таинственный незнакомец". Она написана больше чем наполовину. Я много дал
бы, чтобы довести ее до конца, и мне по-настоящему больно думать, что этого
не будет. Все эти резервуары теперь полны, и все эти книги двинулись бы
весело вперед и сами дошли бы до конца, если б я мог взять перо в руки, но
я устал его держать.
Была и еще одна наполовину написанная книга. Четыре года тому назад я
довел ее до тридцати восьми тысяч слов, потом уничтожил - без боязни, что
когда-нибудь вздумаю закончить ее. Рассказчиком был Гек Финн, а героями,
разумеется, Том Сойер и Джим. Но я подумал, что эта тройка достаточно
потрудилась в этом мире и заслужила вечный отдых.
Есть такие книги, которые отказываются быть написанными. Год за годом
они упрямо стоят на своем и не сдаются ни на какие уговоры. Это не потому,
что книги еще нет и не стоит ее писать, а только потому, что для нее не
находится соответствующей формы. Для каждой книги существует только одна
такая форма, и если вам не удастся ее найти, то не будет и книги. Можете
испробовать хоть десять неудачных форм, но каждый раз, как бы далеко вы ни
продвинулись в работе, вы вдруг обнаруживаете, что форма не та; после этого
книга неизменно останавливается и отказывается идти дальше. "Жанну д'Арк" я
начинал шесть раз, и когда показывал результаты миссис Клеменс, она
отвечала мне одной и той же убийственной критикой: молчанием. Она не
говорила ни слова, но у ее молчания был громовый голос. Когда я наконец
нашел верную форму, я сразу понял, что это то, что нужно, и знал, что
скажет миссис Клеменс. Именно это она и сказала, без сомнений и колебаний.
В течение двенадцати лет я шесть раз пытался написать простой
маленький рассказ, который, я знал, можно было бы написать в каких-нибудь
четыре часа, если б только найти верную отправную точку. Я шесть раз
зачеркивал неудачное начало; потом, как-то в Лондоне, я предложил сюжет
рассказа Роберту Мак-Клюру{287}, с тем чтобы он напечатал его в журнале и
назначил премию тому, кто лучше напишет. Я сам очень заинтересовался и
говорил на эту тему полчаса; потом он сказал: "Вы сами его рассказали. Вам
остается только закрепить его на бумаге точно так, как вы рассказали".
Я понял, что это правда. Через четыре часа рассказ был кончен; значит,
понадобилось двенадцать лет и четыре часа на то, чтобы получился тот
крошечный рассказик, который я озаглавил: "Красный кружок".
Начать правильно, без сомнения, очень важно. Мне это известно лучше,
чем кому-либо. Лет двадцать пять - тридцать назад я начал рассказ, в
котором речь шла о чудесах телепатии. Некто должен был изобрести систему
общения между двумя людьми, находящимися за тысячу миль друг от друга,
которая действовала бы так, чтобы они могли свободно беседовать без помощи
провода. Четыре раза я начинал рассказ неверно, и он у меня не шел. Три
раза я обнаруживал свою ошибку, написав около сотни страниц. Я обнаружил ее
в четвертый раз, когда написал четыреста страниц; после этого я бросил
писать и сжег всю рукопись в печке.


7 сентября 1906 г.

[МЫ - АНГЛОСАКСЫ]

Не знаю, к худу или к добру, но мы продолжаем учить Европу. Мы
занимаемся этим уже более ста двадцати пяти лет. Никто не звал нас в
наставники, мы навязались сами. Ведь мы - англосаксы. Прошлой зимой на
банкете в клубе, который называется "В дальних концах земли",
председательствующий, отставной военный в высоких чинах, провозгласил
громким голосом и с большим воодушевлением: "Мы - англосаксы, а когда
англосаксу что-нибудь надобно, он идет и берет".
Заявление председателя вызвало бурные аплодисменты. На банкете
присутствовало не менее семидесяти пяти штатских гостей и двадцать пять
армейских и морских офицеров. Прошло, наверное, около двух минут, пока они
истощили свой непомерный восторг по поводу этой изумительной декларации.
Сам же вдохновенный пророк, изрыгнувший ее из своей печени, пищевода или
кишечника, точно не знаю, - стоял эти две минуты, сияя счастливой улыбкой и
излучая довольство каждой порой своего организма. Вспоминаю на старинной
картинке в календаре человека, источавшего знаки зодиака из распахнутой
настежь утробы и такого довольного, такого счастливого, что, как видно, ему
невдомек, что он рассечен опаснейшим образом и нуждается в срочных услугах
хирурга.
Если перевести приведенную мной декларацию (и чувства в ней
выраженные) на простой английский язык, она будет звучать так: "Мы,
англичане и американцы, - воры, разбойники и пираты, чем и гордимся".
Изо всех находившихся там англичан и американцев не нашлось ни
единого, у кого хватило бы гражданского мужества встать и сказать, что ему
стыдно быть англосаксом, что ему стыдно за цивилизованное общество, раз оно
терпит в своих рядах англосаксов, этот позор человечества. Я не решился
принять на себя эту миссию. Я вспылил бы и был бы смешон в роли праведника,
пытающегося обучать этих моральных недорослей основам порядочности, которые
они не в силах ни понять, ни усвоить.
Поистине, зрелище достойное восхищения, - этот по-детски
непосредственный, искренний, самозабвенный восторг по поводу зловонной
сентенции пророка в офицерском мундире! Это попахивало саморазоблачением:
уж не излились ли здесь, случаем, тайные порывы нашей национальной души? В
зале были представлены наиболее влиятельные группы нашего общества, те, что
держат в руке рычаги, приводящие в движение нашу цивилизацию, даруют ей
жизнь. Адвокаты, банкиры, торговцы, заводчики, журналисты, политики,
офицеры армии, флота, - словно сами Соединенные Штаты, прибывшие на банкет
и полноправно высказывающие от лица нации свой сокровенный кодекс морали.
И восторг их не был изъявлением нечаянно прорвавшихся чувств, о
котором позже вспоминают с краской стыда. Нет, стоило кому-нибудь из
дальнейших ораторов на минуту почувствовать холодок зала, и он тут же
немедленно втискивал в свою кучу банальностей все ту же великую истину об
англосаксах и пожинал новую бурю оваций. Что ж, таков род человеческий. У
него про запас две морали - официальная, напоказ, и другая, о которой
умалчивается.
Наш девиз: "В господа веруем...". Когда я читаю эту богомольную
пропись на бумажном долларе (стоимостью в шестьдесят центов), мне всегда
чудится, что бумажка трепещет и похныкивает в религиозном экстазе. Это наш
официальный девиз. Подлинный же, как видим, совсем иной: "Когда англосаксу
что-нибудь надобно, он идет и берет". Наша официальная нравственность нашла
выражение в величавом и в то же время гуманном и добросердечном девизе: "Ex
pluribus unum"*, из которого как бы следует, что все мы, американцы,
большая семья, объединенная братской любовью. А подлинная наша мораль
выражена в другом бессмертном девизе: "Эй, ты там, пошевеливайся!".
______________
* Из многих одно (лат.).

Мы позаимствовали империализм у монархов Европы, а вместе с ним и наши
понятия о патриотизме (пусть, наконец, хоть один здравомыслящий человек
растолкует мне, что мы в Америке разумеем под патриотизмом). Значит, по
справедливости, в благодарность за эти заимствования и мы должны тоже
чему-нибудь их научить.
Сто с лишним лет протекло с той поры, как мы преподали европейцам
первые уроки свободы; мы немало способствовали успеху французской революции
- в ее благотворном действии есть наша доля. Позднее мы преподали Европе и
другие уроки. Без нас европейцы никогда не увидели бы газетного репортера;
без нас европейские страны никогда не вкусили бы сладости непомерных
налогов; без нас европейский пищевой трест не овладел бы искусством кормить
людей ядом и брать с них за это деньги; без нас европейские страховые
компании никогда не научились бы обогащаться с такой быстротой за счет вдов
и сирот; без нас вторжение желтой прессы в Европу, быть может, наступило бы
еще не так скоро. Неустанно, упорно, настойчиво мы американизируем Европу и
надеемся со временем завершить это дело.


16 октября 1906 г.

[ДЖИМ ВУЛФ И ОСЫ]

Дядюшка Римус все еще жив, и ему, наверное, уже за тысячу лет, никак
не меньше. На днях я видел в газете его последнюю фотографию; на этом
портрете вид у него совершенно ископаемый, и ясно видно, что он вспоминает
о мастодонтах и плезиозаврах, с которыми играл в детстве.
Прошло как раз четверть века со дня моей последней встречи с дядюшкой
Римусом. Он посетил нас в Хартфорде, и Сюзи с Кларой благоговейно пожирали
его своими большими глазами, ибо я произвел глубокое и неизгладимое
впечатление на малышей (я каждый вечер читал им сказки Римуса, и они
выучили его книгу наизусть), рассказав им по секрету, что это - настоящий
дядюшка Римус, которого так хорошо побелили, что он может входить в дома
порядочных людей через парадную дверь.
Он был самым застенчивым из всех моих взрослых знакомых. Когда вокруг
были люди, он молчал и до тех пор, пока они не уходили, испытывал ужасные
страдания. Тем не менее он был очень славный, ибо в глазах его светились
кротость и доброта бессмертного Римуса, а лицо говорило о привлекательном и
открытом характере.
Очень может быть, что Джим Вулф был таким же застенчивым, как Гаррис.
Это кажется маловероятным, но, оглядываясь на пятьдесят шесть лет назад и
вспоминая Джима Вулфа, я почти уверен, что именно так оно и было. Этот
долговязый и тощий мальчик состоял учеником в типографии моего брата в
Ганнибале. Впрочем, я уже упоминал о нем в одной из предыдущих глав. Джим -
тот самый мальчик, которому я давал непрошеные советы и выражал неуместное
сочувствие в ту ночь, когда произошло достопамятное приключение с кошками.
Ему было семнадцать лет, но тем не менее он был в четыре раза застенчивее
меня, хотя мне было всего четырнадцать. Он жил у нас в доме, но в
присутствии моей сестры всегда молчал, и даже моя кроткая мать слышала от
него только испуганные и односложные ответы. Он ни за что не вошел бы в
комнату, где находилась девушка, - ничто не могло заставить его это
сделать.
Однажды, когда он был в нашей маленькой гостиной, туда вошли две
величественные старые девы. Они уселись так, что Джим мог удрать, только
пройдя мимо них, а он скорее прошел бы мимо плезиозавров Гарриса в
девяносто футов длиной. Вскоре появился я и, очень довольный ситуацией, сел
в уголке, чтобы насладиться страданиями Джима. Минуту спустя в гостиную
вошла моя мать. Она села и принялась беседовать с гостьями. Джим сидел на
стуле очень прямо и в течение четверти часа ни на йоту не изменил своего
положения - ни генерал Грант, ни бронзовая статуя не могли бы с большим
успехом сохранять такую неподвижность позы. То есть я хочу сказать, что
неподвижно было только его туловище, руки и ноги. С лицом дело обстояло
совсем наоборот. По выражению его я понял: происходит нечто из ряда вон
выходящее. Время от времени мускулы на лице Джима судорожно подергивались,
искажая все его черты, но через секунду это мимолетное выражение бесследно
исчезало. Судороги постепенно учащались, но кроме как на лице у Джима ни
разу не дрогнул ни один мускул, и ничто не выдавало ни малейшего интереса к
тому, что с ним происходит. То есть, я хочу сказать: если что-нибудь
действительно происходило, - а я отлично знал, что именно так оно и есть.
Наконец две крупные слезы медленно потекли по его дергающимся щекам, но
Джим сидел тихо и не мешал им течь. Потом я увидел, как его правая рука
потихоньку потянулась к бедру, и, не дойдя до колена, яростно вцепилась в
штанину.
Как оказалось, Джим схватил осу. Целая колония ос ползала по его
ногам, производя изыскания вокруг, и всякий раз, когда он вздрагивал,
запускала в него свои жала. Добрых четверть часа группы экскурсантов одна
за другой лезли вверх по ногам Джима, и малейшее судорожное движение,
которое он с отчаяния позволял себе, вызывало их яростный гнев. Когда это
развлечение стало почти невыносимым, Джиму пришла в голову мысль выводить
ос из строя, зажимая их между пальцами. Таким образом ему удалось
расправиться со множеством насекомых, правда весьма дорогою ценой, ибо, не
видя ос, он мог с равной степенью вероятности схватить их не с того конца,
с какого надо, и тогда издыхающая тварь на память об этом происшествии
вонзала в него свое жало.
Если бы гостьи просидели у нас целый день и если бы все осы штата
Миссури расползлись по ногам Джима, об этом не узнал бы никто, кроме Джима,
ос и меня. Он все равно просидел бы там до ухода гостей. Когда они ушли, мы
поднялись наверх. Джим снял брюки, и нам представилось невиданное зрелище:
ноги Джима выглядели так, словно их сплошь обшили пуговицами, причем
посредине каждой пуговицы зияла красная дырочка. Боль была невыносимой - то
есть была бы невыносимой, если бы не присутствие этих дам: по сравнению с
той болью, которую причиняло оно, боль от укусов казалась необычайно
сладкой и приятной.
Джим никогда не любил ос. Помню, как однажды...


30 октября 1906 г.

Я припоминаю случай, подтверждающий одно мое убеждение; он произошел
до эпизода, о котором я только что рассказал. В дни ранней юности я еще не
понимал, что играть скверные шутки с людьми - подлое и неблаговидное
занятие, не говоря уже о том, что, как правило, это вовсе не остроумно. В
те далекие времена я над этим не задумывался, а наоборот - сам вечно
кого-нибудь разыгрывал, не утруждая себя размышлениями о нравственной
стороне шуток. В течение трех четвертей моей жизни я считаю таких шутников
достойными безграничного отвращения; я презираю их больше, чем всех прочих
преступников, и теперь, когда я высказываю свое мнение о них, мысль о том,
что я сам играл с кем-то скверные шутки, не смягчает моего негодования, а
скорее его усиливает.
Однажды вечером я заметил, что верхняя часть окна Джимовой спальни
покрыта плотным слоем ос. Джим всегда спал на том краю кровати, который был
ближе к окну. И тут меня осенило вдохновение. Я снял с постели одеяло, не
обращая внимания на укусы, сбил с окна несколько сот ос, уложил их на
простыню, прикрыл одеялом и таким образом взял в плен. Затем я сделал
глубокую складку вдоль середины постели, чтобы осы не могли вторгнуться на
другой край простыни, а вечером сказал Джиму, что хочу спать с ним в одной
кровати. Джим не возражал.
Я постарался забраться в постель первым, дабы убедиться, что моя
сторона в полной безопасности. Так оно и было. Ни одной осе не удалось
перейти границу. Когда Джим разделся, я задул свечу, и ему пришлось
ложиться в темноте. Он болтал, как всегда, но я не мог ему ничего ответить,
ибо заранее предвкушал удовольствие и, хотя заткнул себе рот уголком
простыни, каждую минуту готов был лопнуть от смеха. Джим вытянулся во весь
рост, все еще продолжая весело болтать, но вскоре речь его сделалась
прерывистой и бессвязной, между словами появились паузы, причем каждая
пауза подчеркивалась более или менее внезапной и резкой судорогой, и я
понял, что иммигранты приступили к делу. Я знал, что мне следует выразить
сочувствие, спросить, в чем дело, но не мог, потому что всякая попытка
открыть рот вызвала бы приступ хохота. Вдруг Джим окончательно перестал
говорить - по крайней мере на ту тему, о которой шла речь, - и сказал: "Тут
в постели что-то есть".
Мне это было известно, но я промолчал.
Он сказал: "Их тут тысячи".
Потом он сказал, что посмотрит, что это такое, и принялся шарить в
постели. Ос возмутило это вторжение, и они начали жалить его куда попало.
Потом Джим сказал, что поймал кого-то из них, и попросил меня зажечь свет,
что я и сделал. Когда он слез с кровати, вся его рубашка была черной от
полураздавленных ос. Он обеими руками держал целую горсть пленниц, которые
его энергично кусали и жалили; однако он крепко зажал их и не выпускал из
рук. Увидев их при свете свечи, Джим вскрикнул: "Осы!"
Это были его последние слова: за всю ночь он больше ничего к ним не
добавил. Молча раскрыв свою половину постели, он десятками швырял ос на
пол, с суровым и мстительным удовлетворением давя их башмаком, а я тем
временем сотрясал кровать взрывами немого смеха, который не доставлял мне
ни малейшего удовольствия, ибо я чувствовал, что молчание Джима зловеще.
Закончив истребление, Джим задул свечу, лег в постель и, казалось,
погрузился в спокойный сон, - во всяком случае, он лежал так тихо, как
только можно было ожидать при подобных обстоятельствах.
Я бодрствовал сколько мог, изо всех сил стараясь, чтобы от моего смеха
не тряслась кровать и чтобы это не возбудило подозрений, но даже страх не
мог побороть сон, и в конце концов я заснул, но под давлением обстоятельств
тотчас же проснулся. Джим придавил мне коленями грудь и обоими кулаками
колотил меня по лицу. Мне было очень больно, но он выбил из меня все силы,
которые удерживали меня от смеха, и я хохотал до полного изнеможения, а тем
временем Джим, как мне казалось, превращал мое лицо в кашу.
Джим больше никогда не возвращался к этому эпизоду, и у меня хватило
ума последовать его примеру, ибо он был в полтора раза выше меня, хотя и
ничуть не шире.
Я много раз подшучивал над Джимом, но все эти шутки были жестокими и
неостроумными, их мог бы изобрести любой безмозглый каверзник. Когда
взрослый человек играет с кем-нибудь злую шутку - это, по-моему, совершенно
ясно свидетельствует о его трусости и слабоумии.


30 ноября 1906 г.

[НЕГРИТЯНСКИЙ БАЛАГАН]

Где теперь Билли Райс{295}? Он был моей отрадой, подобно другим
звездам негритянской комедии: Билли Берчу, Дэвиду Уомболду, Бэксу и веселой
плеяде их собратьев, которые скрашивали мою жизнь лет сорок тому назад, да
и позже. Берч, Уомболд и Бэкс давно умерли, и вместе с ними отошла в
невозвратное прошлое негритянская комедия - подлинная негритянская комедия,
сумасбродная негритянская комедия, которая, на мой взгляд, не имеет
соперников ни в прошлом, ни в настоящем. У нас есть оперный театр, и я с
огромным наслаждением слушал первые акты всех вагнеровских опер, но они
всегда действовали на меня так сильно, что и одного акта было за глаза
довольно. Прослушав два акта, я уходил из театра в полном изнеможении,
прослушать же всю оперу до конца было для меня равносильно самоубийству. Но
если бы я мог вернуть негритянскую комедию в былой ее чистоте и
совершенстве, мне больше не понадобилась бы опера. По-моему, для
возвышенного ума и чувствительной души шарманка и негритянская комедия -
это образец и вершина искусства, до которой далеко всем другим музыкальным
формам.
Я как сейчас помню первый негритянский балаган, виденный мною. Это
было, вероятно, в начале сороковых годов. По тем временам балаган считался
новинкой. У нас в Ганнибале про него и не слыхивали и приняли его как
радостный и сногсшибательный сюрприз.
Балаган пробыл у нас неделю и давал представления каждый вечер.
Благочестивые горожане не ходили на них, зато все прочие сбегались толпой и
были в восторге. В те времена благочестивые горожане вообще не посещали
балаганов.
Актеры выходили на сцену с черными, как уголь, лицами и руками, в
кричаще-ярких костюмах, пародировавших тогдашний костюм негра с плантации;
пародировались и высмеивались не лохмотья негров-бедняков - ибо никакая
пародия ничего не прибавила бы к собранию заплат и прорех, составлявшему
этот костюм, - пародировались цвет и покрой одежды. Тогда носили высокие
воротнички, и актер выходил в воротничке, закрывавшем чуть ли не всю
голову, и с такими длинными уголками, что актеру почти ничего не было видно
ни справа, ни слева. Сюртук шился из занавесочного ситца, с фалдами до пят;
пуговицы были большие, как жестянки с ваксой. Башмаки на актере были
нечищенные, неуклюжие и тяжелые, на несколько номеров больше, чем нужно.
Было много разновидностей этой одежды, и все они были карикатурны, и многим
казалось, что это очень смешно.
Актер говорил на самом грубом негритянском диалекте, но пользовался им
очень умело и свободно там, где нужно, и это действительно было очень
забавно и смешно. Но один актер в труппе не одевался в яркие тряпки и не
говорил на диалекте. Он был одет, как белый джентльмен из общества, и
говорил высокопарным, изысканно вежливым и тяжеловесно правильным языком,
который простодушные горожане принимали за тот самый, на каком говорят в
высшем столичном обществе. Они искренне восхищались им и завидовали актеру,
который может сочинять такие фразы не сходя с места не задумываясь ни на
секунду, и произносить их так быстро, легко и с таким блеском. Все
музыканты сидели в ряд: Флейта на одном конце, Банджо на другом, а
вышеописанный изящный джентльмен - как раз посредине.
Этот джентльмен был главным актером труппы. Элегантность и свежесть
его костюма, преувеличенная изысканность речи и манер, благообразие черт,
не искаженных гримом, - все это выделяло его из труппы, особенно по
контрасту с Флейтой и Банджо. Эти двое были комики, и из грима и шутовского
костюма они извлекали максимум комического эффекта. Оба малевали себе губы
ярко-красной краской - для того чтобы они казались толще и больше, так что
рты у них походили на ломтики спелого арбуза.
Программа представлений много лет оставалась неизменной. Первое время
занавеса не было; пока зрители дожидались начала, им не на что было
смотреть, кроме ряда пустых стульев за рампой; вскоре появлялись музыканты,
и публика горячо приветствовала их; они рассаживались по местам, каждый со
своим музыкальным инструментом; потом сидевший в середине аристократ
начинал представление такой фразой:
- Надеюсь, джентльмены, что я имею удовольствие вас видеть по-прежнему
в добром здравии, и что все у вас шло благополучно с тех пор, как мы имели
счастье встретиться с вами.
Флейта отвечала ему за себя и рассказывала какой-нибудь случай,
свидетельствовавший о том, что ей здорово повезло на днях, но Банджо
прерывал ее, выражая сомнение в правдивости рассказа; тут поднимался
забавный спор: один утверждал, другой отрицал; ссора становилась все более
шумной, голоса звучали все громче и громче, все настойчивее и сердитее, оба
актера вскакивали с мест, подбегали друг к другу, потрясая кулаками и
инструментами и грозя кровопролитием, а в это время изящный джентльмен
заклинал их не нарушать мир и соблюдать приличия, - но, разумеется, тщетно.
Иногда ссора длилась минут пять, спорщики выкрикивали друг другу в лицо
страшные угрозы, а весь зал покатывался со смеху, глядя на эту удачную и
очень меткую пародию на негритянскую ссору, всем знакомую и привычную.
Наконец ожесточившиеся враги начинали мало-помалу пятиться в разные
стороны, причем каждый стращал противника самым немилосердным образом:
пусть, мол, не вздумает, на свое несчастье, становиться поперек дороги "в
следующий раз". Потом они садились на свои места и злобно ворчали,
переглядываясь через весь ряд стульев, а публика тем временем приходила в
себя и успокаивалась после неистового, судорожного смеха.
Тут аристократ делал замечание, которое вызывало на рассказ одного из
музыкантов, сидевших с краю: он напоминал ему какой-нибудь смешной случай
из его жизни. Обычно это бывал самый затасканный и избитый анекдот, старый,
как Америка. Один из таких анекдотов, приводивший публику того времени в
восторг, пока актеры вконец не затрепали его, повествовал о том, как Банджо
бедствовал во время бури на море. Шторм не утихал так долго, что у
путешественников вышла вся провизия. Аристократ участливо спрашивал, как же
они не умерли с голода.
Банджо отвечал:
- Мы ели яичницу.
- Вы ели яичницу? Где же вы брали яйца?
- А во время шторма наше судно так и неслось.
В течение первых пяти лет этот каламбур смешил публику до судорог, но
потом он намозолил уши населению Соединенных Штатов до такой степени, что
зрители к нему совершенно охладели и встречали его укоризненным и
негодующим молчанием, так же как и другие анекдоты того же сорта,
утратившие всякую занимательность от частого повторения.
В бродячих труппах бывали хорошие голоса, и пока балаганы
существовали, я с наслаждением слушал и хоровые и сольные номера. Вначале
песенки были грубо комические: "Девчонки из Буффало", "Скачки в Кэмптауне",
"Старик Дэн Тэккер" и т.п., а немного позднее появились и чувствительные
романсы, как, например: "Голубая Джуниата", "Милая Эллен Бейн", "Нелли
Блай", "Жизнь на волнах", "Лево руля" и т.д.
Балаган появился на свет в сороковых годах и процветал лет тридцать
пять, затем он выродился в варьете, и его программа стала обычной
программой варьете, за исключением двух-трех случайных негритянских
номеров.
Настоящий негритянский балаган вот уже тридцать лет как умер. На мой
взгляд, балаган был просто прелесть, там умели смешить как нигде, - мне
очень жаль, что его больше нет.
Как я уже говорил, сперва в негритянский балаган ходили только те
жители Ганнибала, которые не отличались набожностью. Лет через десять -
двенадцать балаган стал таким же общепризнанным развлечением в Америке, как
и праздник Четвертого июля; однако моя мать так и не побывала ни на одном
представлении. Ей было в то время лет шестьдесят, и она приехала в
Сент-Луис с одной милой и славной дамой ее возраста, тетушкой Бетси Смит,
старожилкой Ганнибала. Собственно, Бетси не была чьей-нибудь тетушкой, она
была тетушкой всего Ганнибала, благодаря своей нежной, доброй и любящей
душе и подкупающей простоте обращения.
Как и моя мать, тетушка Бетси никогда не бывала в негритянском
балагане. Обе они были очень живые старушки, и годы совсем на них не
сказывались: они любили развлечения, любили всякую новизну, любили
принимать участие во всем, что не считалось грехом и не противоречило их
правилам. Они вставали ни свет ни заря, чтобы полюбоваться, как цирк входит
в город, и очень огорчались тем, что их правила не позволяют им войти вслед
за процессией в палатку. Они никогда не отказывались присутствовать на
процессии Четвертого июля, на празднике воскресной школы, на собраниях в
Обществе религиозного возрождения, на лекциях, на конференциях, молитвенных
собраниях. Словом, они принимали участие во всех развлечениях, не
противоречивших христианской религии, и не пропускали ни одних похорон.
В Сент-Луисе им захотелось новых впечатлений, и за помощью они
обратились ко мне. Они мечтали о чем-нибудь таком, что было бы весело и
вполне пристойно. Я сказал, что не знаю ничего по их части, кроме собрания
в большом зале Коммерческой библиотеки, на котором выступят четырнадцать
африканских миссионеров, только что вернувшихся с черного материка, и
продемонстрируют образцы туземной музыки. Я сказал, что если они в самом
деле хотят послушать что-нибудь поучительное и возвышающее душу, то советую
пойти на это собрание, а если им хочется чего-нибудь более легкомысленного,
я поведу их в другое место. Но нет, мысль об этом собрании привела старушек
в восторг, им не терпелось пойти именно туда. Я сказал им не всю правду, и
сделал это сознательно, но беда была невелика: не стоит тратить силы на то,
чтобы говорить людям правду, когда они и так принимают за чистую монету
все, что бы им ни говорили.
Те, кого я называл "миссионерами", были актеры труппы Кристи, одной из
лучших и самых известных в то время трупп. Мы отправились заблаговременно и
получили билеты в первом ряду. Скоро все места в просторном зале были
заняты, собралось тысяча шестьсот человек. Когда негры-комедианты вышли
вереницей на сцену в своих шутовских костюмах, у старушек дух захватило от
изумления. Я объяснил им, что в Африке так одеваются все миссионеры.
Тетушка Бетси сказала укоризненно:
- Но ведь они же негры!
Я сказал:
- Это не беда, можно считать, что они американцы: ведь они состоят на
службе в американском миссионерском обществе.
Тогда старушки начали сомневаться, прилично ли смотреть на то, что
проделывают негры, где бы они ни служили, а я сказал, что в зале
присутствует цвет общества Сент-Луиса, весь он налицо, стоит только
оглянуться по сторонам; и уж, конечно, эти люди не сидели бы тут, если бы
показывалось что-нибудь не совсем приличное.
Старушки успокоились и самым бессовестным образом радовались тому, что
сидят здесь. Новизна положения приводила их в восторг, они прямо сияли от
счастья; им нужен был только предлог, чтобы успокоить свою совесть, и
теперь эта совесть молчала, как мертвая. Они с жадным любопытством
разглядывали комедиантов, сидевших перед ними полукругом. "Аристократ"
начал свою речь. Скоро дело дошло и до старого анекдота, о котором я только
что рассказывал. Все в зале, кроме моих старушек, слышали его в сотый раз;
все тысяча шестьсот человек торжественно и негодующе молчали, и в этой
гнетущей атмосфере несчастный Банджо старался как можно скорей досказать
анекдот. Но для моих почтенных дебютанток это было полнейшей новостью, и
когда Банджо дошел до конца, они откинули назад головы и залились таким
искренним смехом, захлебываясь, фыркая и чихая, что удивили и привели в
восторг всю залу. Публика встала как один человек, стараясь разглядеть, кто
же это до сих пор не слышал такого старого анекдота. Мои дебютантки
смеялись так долго и заразительно, что за ними начали смеяться все тысяча
шестьсот человек, и стены балагана долго еще дрожали от громовых раскатов
хохота.
В этот вечер моя мать и тетушка Бетси создали комедиантам блестящий
успех, потому что для них все шутки были настолько же новы, насколько они
были знакомы всем прочим зрителям. Каждую шутку они встречали взрывом
смеха, и их веселье заражало других: зрители выходили на улицу еле живые,
ослабев от смеха и благодаря про себя наивных старушек, которые доставили
их окостеневшим душам такое редкое и драгоценное удовольствие.


1 декабря 1906 г.

[ГИПНОТИЗЕР]

Приезд гипнотизера в наш городок явился необыкновенным событием.
Кажется, это было в 1850 году. В этом я не совсем уверен, но месяц помню
хорошо: тогда был май. Эта подробность удержалась в моей памяти, несмотря
на пятидесятилетнюю давность. С этим месяцем связаны для меня два
незначительных случая, оттого все это и сохранилось так свежо в моей
памяти; оба случая настолько незначительные, что их не стоило бы
бальзамировать, однако моя память бережно их сохранила, отбросив все более
ценное, чтобы им было удобнее и просторнее. Поистине, память человека не
умнее его совести и ничего не смыслит в относительной ценности вещей и их
пропорциях. Однако не будем заниматься пустяками; теперь мой предмет -
гипнотизер.
Он шумно рекламировал свои вечера и сулил чудеса. Входная плата
обычная: двадцать пять центов, дети и негры платят половину. Наш городок
кое-что слышал о гипнотизме, но еще не встречался с ним лицом к лицу. На
первом сеансе побывали немногие, но на следующий день они рассказывали
такие чудеса, что весь город загорелся любопытством, и после этого недели
две дела гипнотизера шли очень недурно. Мне было тогда лет
четырнадцать-пятнадцать, а в этом возрасте мальчишка готов все вытерпеть,
все перенести, даже сгореть заживо, лишь бы обратить на себя внимание и
пощеголять перед публикой; и как только я увидел на эстраде "медиумов",
вызывающих смех, шум и восхищение публики своими идиотскими выходками, мне
самому страшно захотелось стать медиумом.
Три вечера подряд я сидел на эстраде среди кандидатов и, держа
магический диск на ладони, силился заснуть, но ничего не выходило: я никак
не засыпал и должен был удалиться с позором, как и большинство кандидатов.
Кроме того, меня глодала зависть к Хиксу, нашему поденщику: я должен был
сидеть сложа руки и смотреть весь вечер, как он порывается бежать и
подскакивает на месте, когда гипнотизер Симмонс восклицает: "Змея! Вы
видите змею!", или слушать, как он говорит: "Боже, какая красота!", когда
ему внушают, что перед ним великолепный закат солнца, и т.д.
Я не мог смеяться, не мог аплодировать; мне было горько, что другие
это могут, горько, что Хикса возвели в герои и что люди толпятся вокруг
него по окончании сеанса, расспрашивают, какие чудеса он видел под
гипнозом, и всеми способами стараются показать, что гордятся знакомством с
ним. Это с Хиксом-то, вы подумайте только! Я не мог этого перенести; я
кипел в собственной желчи.
На четвертый вечер искушения я не в силах был ему противиться.
Поглядев некоторое время на диск, я притворился, будто засыпаю, и начал
клевать носом. Профессор сейчас же ко мне подошел и стал делать пассы над
моей головой, вдоль всего туловища и ног, заканчивая каждый пасс щелчком в
воздух, чтобы разрядить лишнее электричество; потом он начал "притягивать"
меня диском, держа его в руках и объясняя, что теперь я не могу отвести от
него глаз, сколько бы ни старался; я медленно поднялся, уставившись на
диск, и, не разгибаясь, пошел за диском по всей эстраде, как на моих глазах
ходили другие. Потом меня заставили проделать и другие штуки. По внушению я
убегал от змей, выливал ведра воды на огонь, с волнением следил за
пароходными гонками, ухаживал за воображаемыми девицами и целовал их,
закидывал удочку с эстрады и вытаскивал огромную рыбу, тяжелее меня самого,
- словом, проделывал все то же, что и другие. Но не так, как другие.
Сначала я боялся, как бы профессор не обнаружил мое самозванство и не
изгнал меня с позором, но как только я понял, что эта опасность мне не
грозит, я решил покончить с Хиксом как с медиумом и занять его место.
Это оказалось довольно легко. Хикс был от природы честен, а у меня
такой помехи не было, - это я от многих слышал. Хикс видел только то, что
видел, и докладывал соответственно, а я - гораздо больше, да еще прибавлял
разные подробности. У Хикса совсем не было воображения, а у меня - вдвое
больше, чем нужно. У него был спокойный характер, а я отличался
восторженностью. Никакая галлюцинация не могла довести его до экстаза, и
язык у него был деревянный, а я, стоило мне что-нибудь увидеть, сразу
высыпал весь свой лексикон, да еще вдобавок лишался последних остатков
разума.
Через какие-нибудь полчаса о Хиксе забыли и думать: это был теперь
поверженный кумир, развенчанный герой, - я это понял, возликовал и сказал
про себя: "Дорогу преступлению!" Хикса никак нельзя было загипнотизировать
до такой степени, чтобы он поцеловал при публике воображаемую девушку или
хотя бы настоящую, а у меня это получалось отлично. Где Хикс проваливался,
там я старался блеснуть, каких бы физических или душевных сил мне это ни
стоило. Он обнаружил несколько слабых мест, и я их запомнил. Например, если
гипнотизер спрашивал: "Что вы видите?" - и предоставлял ему самому
придумать, что он видит, то Хикс пребывал слеп и нем, он ничего не видел и
ничего не мог сказать, и гипнотизер очень скоро убедился, что я гораздо
лучше справляюсь без его помощи, как только дело доходит до самых
поразительных и заманчивых для публики видений.
Было и еще одно обстоятельство: Хикс гроша ломаного не стоил, если ему
внушали что-нибудь без слов. Когда Симмонс становился за его стулом и
смотрел ему в затылок, пытаясь что-то внушить, Хикс сидел с ничего не
выражающей физиономией и даже не подозревал об этом. Если бы он хоть
что-нибудь соображал, он мог бы догадаться по зачарованным лицам зрителей,
что за его спиной происходит что-то, требующее его участия. Как самозванец,
я боялся этого испытания, так как понимал, что, если профессор захочет от
меня чего-нибудь, а я не буду знать, что это такое, меня разоблачат и
прогонят. Однако, когда пришло мое время, я рискнул. По напряженным и
выжидающим лицам зрителей я заметил, что Симмонс стоит за моим стулом и
гипнотизирует меня изо всех сил. Я ломал себе голову, стараясь догадаться,
чего ему надо, но ничего не мог придумать. Только я почувствовал себя очень
несчастным и устыдился. Я подумал, что теперь-то я опозорюсь и меня выгонят
отсюда через какую-нибудь минуту. Стыдно сознаться, но следующая моя мысль
была не о том, чтобы завоевать сочувствие добродушных горожан, удалившись
смиренно и скромно, скорбя о своих прегрешениях, а о том, чтобы сойти со
сцены как можно эффектнее, с треском.
На столе, среди "реквизита", которым пользовались во время сеансов,
лежал старый заржавленный револьвер с пустым барабаном. Две или три недели
назад на школьном празднике я полез в драку с большим мальчишкой, первым
забиякой в классе, и вышел из нее отнюдь не с честью. Теперь этот мальчишка
сидел посредине залы, недалеко от среднего прохода. Я подкрался к столу с
мрачным, злодейским выражением лица, заимствованным из одного популярного
романа, схватил револьвер, размахивая им, соскочил с эстрады, выкрикнул имя
забияки, бросился к нему и погнал из залы, прежде чем ошеломленная публика
могла вмешаться и спасти его. Поднялась целая буря аплодисментов, и
чародей, обращаясь к зрителям, сказал самым внушительным тоном:
- Для того чтобы вы поняли, как это замечательно и какого
изумительного медиума мы имеем в лице этого мальчика, я могу сказать вам,
что без единого слова он выполнил все то, что я мысленно приказывал ему
сделать, до мельчайших подробностей. Я мог бы остановить его в любую минуту
простым усилием воли, поэтому бедный мальчик, за которым он гнался, ни на
миг не подвергался опасности.
Значит, я не опозорился. Я вернулся на эстраду героем, чувствуя себя
счастливым, как никогда в жизни. Все мои страхи пропали. Я решил, что на
тот случай, если не угадаю, чего от меня хочет профессор, можно будет
придумать что-нибудь другое, и это тоже отлично сойдет с рук. Я оказался
прав, и с тех пор сеансы внушения без слов начали пользоваться наибольшим
успехом у публики. Когда я замечал, что мне что-то внушают, я вставал и
делал что-нибудь - все, что придет в голову, - и гипнотизер, не будучи
дураком, всегда подтверждал, что именно это и было нужно. Когда меня
спрашивали: "Как вы могли угадать, чего он от вас хочет?" - я отвечал: "Это
очень легко"; и мне говорили с восхищением: "Просто не понимаю, как это вы
можете!"
Хикс проявлял слабость и в другом отношении. Когда профессор делал над
ним пассы и говорил: "Все его тело теперь нечувствительно, подойдите,
убедитесь сами, леди и джентльмены", то леди и джентльмены с удовольствием
соглашались и втыкали в Хикса булавки, и стоило воткнуть булавку чуть
поглубже, как Хикс морщился, а несчастный гипнотизер должен был объяснять,
что "сегодня Хикс плохо поддается внушению". А я не морщился. Я страдал
молча, проливая незримые слезы. Каких только мучений не вынесет самолюбивый
мальчик ради своей "репутации"! И самолюбивый мужчина тоже, это я знаю по
себе и наблюдал это на тысячах других людей. Профессору следовало бы
защитить меня, когда испытания становились непомерно жестоки, но он этого
не делал. Быть может, он был введен в заблуждение, как и другие, хотя я
лично этому не верил и не считал, что это возможно. Все это были славные,
добрые люди, но крайне простодушные и легковерные. Они втыкали булавки мне
в руку, загоняя их на целую треть, а потом ахали от изумления, что
профессор одним усилием воли может превратить мою руку в железо и сделать
ее нечувствительной к боли. А какое там нечувствительной: я терпел смертную
муку!
После четвертого вечера, победного вечера, триумфального вечера, я
остался единственным медиумом. Симмонс больше не вызывал желающих на
эстраду. Я один выступал в каждом сеансе две недели подряд. Первое время
несколько престарелых умников, самые верхи городской интеллигенции, еще
держались и упорно не признавали гипнотизма. Меня это так оскорбляло, как
будто я и не думал плутовать. Тут нет ничего удивительного. Люди
оскорбляются чаще всего тогда, когда больше всего заслуживают оскорбления.
Эти умничающие старцы только покачивали головами всю первую неделю и
говорили, что всякие чудеса можно проделывать, если сговориться заранее;
они чванились своим неверием, любили выказывать его при всяком удобном
случае и относились свысока к невеждам и простофилям. Особенно грозен был
старый доктор Пик, вожак непримиримых. Это был один из отцов города, очень
ученый, почтенный, убеленный сединами старец; одевался он богато, со вкусом
и с той особой изысканностью, какая была принята в старину; высокий,
осанистый, он не только казался мудрым, но и был таким на самом деле. Он
пользовался у нас влиянием, с его мнением считались больше, чем с чьим бы
то ни было. Когда мне наконец удалось покорить и его, я понял, что одержал
полную победу; и даже теперь, через пятьдесят лет, роняя скупые старческие
слезы, я признаюсь, что торжествовал, не испытывая ни малейших угрызений
совести.


2 декабря 1906 г.

[Я ПОБЕЖДАЮ ДОКТОРА ПИКА]

В 1847 году мы жили в большом белом доме на углу Главной и Нагорной
улиц; он стоит и сейчас, но кажется совсем небольшим, хотя все доски в нем
целы; я видел его в прошлом году и заметил это усыхание. Мой отец умер в
этом доме в марте того же года, а переехали мы оттуда несколькими месяцами
позже. В этом доме жила не одна наша семья, там была еще и другая - доктора
Гранта. Однажды доктор Грант и доктор Рейберн поссорились из-за чего-то на
улице и подрались на складных шпагах, и доктора Гранта принесли домой всего
исколотого. Старый доктор Пик залепил ему чем-то раны и потом приходил
каждый день лечить его.
Гранты были родом из Виргинии, как и доктор Пик, и однажды, когда
Грант настолько поправился, что мог уже выходить в гостиную и
разговаривать, зашла речь о Виргинии и старых временах. Я при этом
присутствовал, но, по всей вероятности, незаметно для собеседников, так как
был тогда мальчишкой и в счет не шел. Двое из собеседников - доктор Пик и
миссис Кроуфорд - матушка миссис Грант - тридцать шесть лет тому назад были
в ричмондском театре в тот самый вечер, когда театр сгорел, и пустились
описывать ужасные подробности этой памятной всем трагедии. Оба они были ее
очевидцами, и их глазами я видел все это нестерпимо ярко и живо: я видел
клубы черного дыма, застилающие небо, видел, как сквозь них пробивалось
багровое пламя, слышал крики погибающих, видел их лица в окнах сквозь
заволакивающий все вокруг дым, видел, как они прыгали в окна навстречу
смерти или увечью, худшему, чем смерть. Эта картина до сих пор стоит у меня
перед глазами и никогда не потускнеет.
Затем разговор перешел на усадьбу Пиков, на дом с величественными
колоннами и обширным садом, и по отдельным деталям у меня составилось
полное представление об этой усадьбе. Я очень заинтересовался, так как до
сих пор мне ни разу не приходилось слышать о таких чертогах от людей,
которые видели бы их своими глазами. Одна случайно упомянутая подробность
сильно поразила мое воображение. В стене возле парадной двери была круглая
дыра величиной с блюдечко: английское ядро пробило ее во время Войны за
независимость. У меня буквально дух захватывало: ведь теперь история
становилась для меня реальностью, а до сих пор в моем представлении она
ничего общего не имела с действительностью.
Так вот, тремя или четырьмя годами позже я стал единственным медиумом
в городе и безраздельно царил на гипнотических сеансах. Это произошло в
начале второй недели; сеанс уже был в разгаре, когда вошел, опираясь на
трость с золотым набалдашником, величественный доктор Пик в крахмальных
брыжах и манжетах, и один из горожан почтительно встал и уступил ему место
рядом с Грантами. Это было как раз в ту минуту, когда я пытался изобрести
что-нибудь новенькое по части видений, сообразуясь со словами профессора:
- Соберите всю вашу волю! Смотрите, смотрите внимательно!.. Так!
Теперь вы видите? Сосредоточьтесь, сосредоточьтесь! Ну, теперь опишите, что
видите.
Доктор Пик, войдя в залу, невольно напомнил мне разговор, который я
слышал три года назад. Сам того не подозревая, он снабдил меня материалом и
стал моим сообщником, помощником в моем обмане. Я начал описывать видение,
очень смутное и неопределенное (так оно и полагалось вначале, слишком ясно
видеть что-либо не годилось, люди могли подумать, что ты пришел сюда под
свежим впечатлением). Видение развивалось, постепенно приобретая силу,
размах, энергию. Это был пожар в Ричмонде. Доктор Пик вначале смотрел
холодно, и его красивое лицо носило отпечаток вежливого презрения. Но как
только он узнал этот пожар, выражение лица у него изменилось и глаза
загорелись. Заметив это, я открыл клапаны и, пустив пар вовсю, угостил
зрителей такой порцией ужасов, что им должно было хватить ее надолго. Они
едва смели вздохнуть, когда я кончил, они просто окаменели. Доктор Пик
поднялся с места и стоял, тяжело дыша. Он произнес звучным голосом:
- Конец всем моим сомнениям. Это просто чудо, и его нельзя объяснить
никаким сговором. Он никак не мог знать все эти подробности, однако он
описал их с точностью очевидца, и как правдиво! Видит бог, только я один
могу оценить это!
Я приберег дом с белыми колоннами до следующего раза и окончательно
укрепил новообращенного доктора Пика в его убеждении с помощью пробитой
ядром дыры. Он объяснил публике, что я не мог знать этой незначительной
подробности, которая отличала дом Пиков от других домов в Виргинии и была
его верной приметой, а это именно и доказывает, что я видел его под
гипнозом. Силы небесные!
Любопытная вещь. После отъезда гипнотизера в нашем городе остался
только один человек, который не верил в гипнотизм, и это был я. Все прочие
были обращены, но я упорно и непримиримо отрицал магнетизм и гипнотизм в
течение пятидесяти лет. Это потому, что я ни разу не захотел исследовать
сущность этих явлений. Я не мог. Мне было противно. Быть может, они
напоминали мне тот эпизод в моей жизни, который я больше всего хотел бы
забыть из гордости, хотя я думал - или убедил себя, что думал, - что
никогда не встретил бы "доказательств", которые не были бы натянуты,
легковесны или не пущены в ход каким-нибудь обманщиком вроде меня.
Сказать по правде, мне довольно скоро надоело упиваться моими
триумфами. Даже и месяца не прошло. Слава, которая основана на лжи, скоро
становится тяжким бременем. Разумеется, первые дни я наслаждался тем, что
обо мне и моих подвигах без конца говорят в моем присутствии, не устают
изумляться им и ахать; но я очень хорошо помню, что скоро настало время,
когда эти разговоры сделались для меня тягостными и невыносимыми, и я уже с
трудом терпел эту ненавистную обузу. Я помню, как бесился и ругался генерал
Шерман, когда оркестр играл "Поход через Джорджию"{308}, мелодия, которой
генерала неизменно встречали везде, где бы он ни появился.
Как легко заставить человека поверить неправде - и как трудно его
разуверить! Через тридцать пять лет после этих малопохвальных подвигов я
был в гостях у моей старушки матери, с которой не виделся уже лет десять,
и, движимый, на мой взгляд, благородным и даже героическим чувством, решил
смириться и исповедаться ей в моем старом грехе. Это решение далось мне
нелегко: я боялся, что увижу на ее лице печаль, а в ее глазах - стыд за
меня; но после долгих и мучительных размышлении эта жертва показалась мне
необходимой и справедливой; я собрался с духом и приступил к исповеди.
К моему удивлению, никаких эффектов в стиле Джорджа Вашингтона, ничего
драматического и чувствительного не последовало: мать ничуть не
волновалась, - она просто мне не поверила, вот и все. Я был не только
разочарован, я был уязвлен тем, что моя драгоценная правдивость не нашла
сбыта, что от нее отказались так спокойно и невозмутимо, в то время как я
надеялся нажить на ней капитал. Я стоял на своем, я утверждал со
всевозрастающим жаром, что все, что я делал на сеансах, было обман и ложь;
а когда она, спокойно покачав головой, сказала, что ее не проведешь, я
поднял руку и поклялся, прибавив торжествующе: "Ну а теперь что ты
скажешь?"
Моя клятва не произвела на нее никакого впечатления, не сдвинула ее с
позиции хотя бы на сотую долю дюйма. Если уж и это мне трудно было вынести,
то каково же мне пришлось, когда она посыпала свежую рану солью и, как бы в
подтверждение бесполезности моей клятвы, начала доказывать, что я сам не
знаю, что говорю, потому что был введен в заблуждение. Она отказывалась
верить, что я сам выдумывал свои видения; она говорила, что это сущее
безумие, что я был в то время еще ребенок, неспособный на такой обман. В
качестве примера она привела ричмондский пожар и дом Пиков и сказала, что
выдумать все это я просто не мог. Я ухватился за этот шанс. Да, сказал я,
она совершенно права: я этого не выдумал, я слышал это от доктора Пика. Но
даже и этот меткий выстрел не попал в цель. Она ответила, что свидетельство
доктора Пика тут важнее моего, а он ведь прямо заявил, что я не мог этого
слышать.
Со стыдом и бессильной досадой я увидел, что разбит наголову. У меня
оставалась всего одна карта, но зато это был крупный козырь. Я пустил в ход
свой козырь. Казалось подлостью взрывать крепость, после того как старушка
так доблестно ее защищала, но побежденные не знают жалости. Я пустил в ход
свой козырь. Это были булавочные уколы. Я сказал торжественно: