Глава 12. Том Сойер и Буревестник

28 июля: «Нет никакого Бога и никакой Вселенной; есть только пустота, и в ней — потерявшаяся, бесприютная, скитающаяся, одинокая и вечная мысль. И я — эта мысль. А Бог, и Вселенная, и Время, и Жизнь, и Смерть, и Радость, и Горе, и Боль — только жестокий и грубый сон, плод неистового воображения этой безумной мысли».

29 июля: «Мы затопили камин. Потом вспомнили, что в трубе поселились ласточки, и стали вытаскивать поленья, заливать водой. Трагедия была предотвращена».

31 июля Джин сбросила лошадь, порвано сухожилие на ноге, лицо разбито, Кларе нельзя было ничего говорить, но она прочла в газетах — Клеменсы не могли даже насморком заболеть без того, чтобы об этом не раззвонили. 31 августа умерла Памела — опять нельзя говорить, Твен даже на похороны не мог поехать, чтобы Клара не узнала, хотя она видела тетку пару раз в жизни и вряд ли бы сильно расстроилась. В Тайрингеме Твен прожил до сентября, написал за это время статью о копирайте в «Норз америкэн». Когда Джин поправилась, уехали в Нью-Йорк. Сняли в престижном месте, на углу Пятой авеню, дом номер 21 — мрачноватый готический особняк, мебель взяли старую хартфордскую. Нашли для Джин нового врача, Эдварда Кинтарда. Клару выписали, она с энтузиазмом обустраивала дом, но в ноябре врачи нашли, что она многовато «волнуется», и отослали ее в санаторий в Норфолке, чтобы уж совсем никого не видеть и ничем не заниматься.

Ее отца от отчаяния вновь спасла политика. Осень 1904 года — выборы, от республиканцев — Рузвельт, обещания — борьба с монополиями и забота о трудящихся, платформа — протекционистские тарифы, продолжение экспансии в Центральной и Южной Америке, золотой стандарт. Демократы выдвинули Элтона Паркера, главу нью-йоркского апелляционного суда, администрацию Рузвельта называли безалаберной, требовали реального контроля над монополиями, прекращения военных действий, независимости Филиппин. «Сколько я ни встречал за 25 лет Рузвельта-человека, всякий раз я пожимал ему руку с самым теплым, сердечным чувством; но, как правило, при каждой встрече с Рузвельтом-политиком и государственным деятелем я убеждался, что он лишен каких-либо нравственных устоев и не заслуживает уважения. Совершенно очевидно, что, коль скоро дело касается его собственных политических интересов или интересов его партии, у него нет и подобия совести; под влиянием этих интересов он оказывается наивно равнодушен, а то и просто глух к суровому голосу долга; если на дороге у него станет наша конституция, он в любую минуту отшвырнет ее пинком...»

Туичелл агитировал за Рузвельта, поносил Паркера, Твен, на сей раз в кампании не участвовавший (Паркер ему тоже не нравился), написал другу предельно жестко: «Вспомните МакКинли, Рузвельта и самого себя: в личной жизни каждый из вас безупречен, достоин всяческого уважения, честен, справедлив, добр, великодушен, никогда не унизится до мошенничества и вероломства, не позволит себе заглушать голос истины, ложно толковать факты, присваивать чужие заслуги, прощать преступления, восхвалять подлость; а в общественной, политической деятельности — все наоборот! <...> Честное слово, Джо, вы проявляете такую ловкость в этой игре, словно обучались ей всю жизнь. Ваша предвыборная речь с начала и до конца построена по старым лучшим образцам. Ни один абзац, более того — ни одна фраза, на мой взгляд, не выдерживает критики с точки зрения фактической или нравственной». Старея, Туичелл становился все более консервативным: не сходились они теперь ни в чем.

Прочтя об открытии супругов Кюри, Твен написал «Сделку с Сатаной» («Sold to Satan»): Сатана, оказывается, сделан из радия и его можно приобрести, но издавать безобидную юмореску почему-то не стал. Записные книжки полнились язвительными изречениями. «Шестьдесят лет тому назад "оптимист" и "дурак" не были синонимами. Вот вам величайший переворот, больший, чем произвели наука и техника». «Нет ни единого права, которое не было бы продуктом насилия. Нет права, которое остается незыблемым; его всегда можно уничтожить посредством очередного насилия. Следовательно, человек не имеет ни одного нерушимого права». В «Харперс» продолжало выходить собрание сочинений, отдельной книжкой издан «Рассказ собаки», вышел новый сборник «Наследство в тридцать тысяч долларов», в рождественском выпуске «Харперс мэгэзин» — «Святая Жанна д'Арк», продажи книги о Жанне росли, критики стали называть ее шедевром. В декабре — ревматизм, простуда, пролежал три недели, выздоровев, расписался — и пошли жесткие вещи одна за другой.

В России после Кровавого воскресенья 9 января 1905 года прокатилась волна забастовок, об этом писал весь мир, «Нью-Йорк таймс» цитировала Горького: престиж царской власти разрушен, революция началась. 2 февраля Твен написал для «Норз америкэн» «Монолог царя» («The Czar's Soliloquy»). Монарх совершает перед зеркалом утренний туалет и разговаривает сам с собой: обнаженный, он превращается из идола в человека, начинает размышлять и даже способен испытывать стыд; он сознает, что поклоняются не ему, а его регалиям, вспоминает о подавленных народных выступлениях и приходит в ужас: «Как позорно! Как жалко! Подумать только — это я совершил те ужасные жестокости...» Царь размышляет о цареубийстве и о тех, кто призывает к реформам. «В цивилизованных странах отстранить угнетателя от власти можно только по закону; это правило ошибочно применяют и к России, где нет такой вещи, как закон. Закон охраняет меня от народа, но нет законов, охраняющих народ от меня». «Ах, что бы мое семейство делало без моралистов? Они всегда были нашей поддержкой, нынче они наши единственные друзья. Всякий раз, когда кто-то хочет убить меня, они защищают меня своими внушительными принципами: "Воздержитесь: политическая справедливость никогда не достигалась насилием". Однако все троны были получены путем насилия — и ни одна политическая цель никогда не была достигнута иначе как насилием». Царь рассуждает об «истинном патриотизме», то есть любви к народу, а не к правителю: матерям следовало бы этому патриотизму обучать детей, и тогда Романовым придется плохо. От горьких мыслей царь совсем расклеился — но, чтобы перестать быть человеком, ему достаточно облачиться в мундир. (Трудно понять, почему, ненавидя царей, Твен делал исключение для императора Японии: видно, считал, что китайцы и японцы какие-то идеальные люди.)

В черновом варианте автор высказывался круче — матери должны учить детей: «Когда вырастете, убивайте Романовых всюду, верность этим ядовитым кобрам — измена народу, будьте патриотами, а не педантами, освободите народ». На его памяти уже было убийство русского царя, после которого дела пошли еще хуже, но он почему-то продолжал считать, что новое убийство решит проблемы. Еще текст о России (не изданный при жизни) — «Мухи и русские» («Flies and Russians»). Оказывается, мы слишком терпеливы и трусливы: «Если соединить кролика, моллюска и идиота и добавить пчелу, мы получим русских»; «Природа совершила много ошибок, прежде чем создала мух и русских, но она всегда исправляла свои ошибки рано или поздно»; «Даже в наши дни из русских можно извлечь пользу, если дать им немножко мозгов. Как прекрасно они сражаются в Маньчжурии! <...> Если б они могли думать! Если бы им было чем думать! Тогда эти покорные и милые рабы почувствовали бы, что энергия, которую они попусту растрачивают, дабы поддержать своего бурундука на троне, могла бы быть обращена против него».

Впрочем, в русском царе Твен хотя бы предполагал способность стыдиться. Был другой монарх, гораздо хуже, король Бельгии Леопольд II. В свое время он захватил территории в бассейне реки Конго, объявил их «Свободным государством Конго» и владел ими как частной собственностью, добывая каучук и слоновую кость. США в 1884-м первыми признали новое «государство», в 1885 году на Берлинской конференции 14 государств признали права Леопольда (не Бельгии!) на протекторат над Конго, правда, назвали его «представителем совета 14-ти» и попросили соблюдать права населения. (До Леопольда население Конго составляло 25 миллионов человек; за время его владычества оно уменьшилось на 10 миллионов.)

В мае 1903 года Эдмунд Морель, агент ливерпульской судоходной компании, опубликовал в газете «Уэст африкэн мейл» сенсационную статью о Конго. В ней говорилось о женщинах, которых держали прикованными к столбам в качестве заложниц, пока мужчины не вернутся с каучуком, о карательных экспедициях, которые возвращались на базы с корзинами, полными отрубленных рук и ног, в том числе детских. Отчет сопровождался фотографиями. Роджер Кейзмент, британский консул в Киншасе, подготовил официальный доклад, всё подтвердилось: казни, увечья, чудовищные пытки, рабский труд. Международные комиссии привозили из Конго ужасные материалы, но никто не хотел ничего предпринять: нельзя же вмешиваться в дела суверенного государства, может, у них такие традиции... Кейзмент и Морель организовали Ассоциацию в поддержку реформ в Конго, в октябре 1904 года Морель открыл отделение ассоциации в США, попросил Твена изучить материалы и написать что-нибудь. Результат: «Монолог короля Леопольда» («King Leopold's Soliloquy: A Defense of His Congo Rule»), где не так интересен перечень злодеяний короля, давно и бесславно умершего, как некоторые его наблюдения — увы, бессмертные...

«Как уже не раз бывало, люди опять начнут спрашивать, неужто я надеюсь завоевать и сохранить уважение человечества, если буду по-прежнему посвящать свою жизнь грабежам и убийствам. (Презрительно.) Интересно знать, когда они от меня слышали, что я нуждаюсь в уважении человечества? Не принимают ли они меня за простого смертного? <...> А мы существуем, мы в безопасности и с божьей помощью будем и далее продолжать свою деятельность. И род человеческий будет столь же покорно принимать наше существование. Кое-когда, может быть, состроит недовольную гримасу, произнесет зажигательную речь, но так и останется на коленях. Вообще зажигательные речи — одна из специальностей рода человеческого. Вот он взвинтит себя как следует, и кажется: сейчас запустит кирпичом! Но все, на что он способен, это... родить стишки. Боже мой, что за племя! <...> Если бы поэты умели не только лаять, но и кусаться, тогда бы, о!.. Хорошо, что это не так. Мудрому царю поэты не страшны, но поэты этого не знают. Невольно вспоминаешь собачонку и железнодорожный экспресс. Когда царский поезд с грохотом проносится мимо, поэт выскакивает и мчится следом несколько минут, заливаясь бешеным лаем, а потом спешит назад в свою конуру, самодовольно оглядываясь по сторонам, уверенный, что напугал царя до смерти, а царь и понятия не имеет, что он там был!»

Опубликовать памфлет в прессе не удалось — в «Харперс» деликатно сказали, что объем великоват, другие издания были согласны, но Твена связывал контракт. Брошюру в Америке и Англии издала Ассоциация в поддержку реформ. США и Великобритания потребовали созыва «совета 14-ти», бельгийский парламент тоже возмутился, Леопольд был вынужден допустить официальную комиссию, которая в очередной раз подтвердила все, о чем говорили Морель и Кейзмент. Но дело не двигалось. В 1906 году Твен из ассоциации вышел: «Я сказал все что мог. Я душой и сердцем с любым движением, которое спасет Конго и повесит Леопольда, но написать мне больше нечего». Стараниями ассоциации в 1908 году Леопольд продал права на Конго своей же стране: из частной фирмы оно превратилось в обычную колонию Бельгийское Конго1.

Многие христианские миссионеры в США выступали с критикой Леопольда — Твен, преодолев неприязнь, хвалил их усилия. Но друзей Амента не простил и прошелся по ним в опубликованном в апреле в «Харперс» «Добром слове от Сатаны» («A Humane Word from Satan»): Совет заграничных миссий финансируется на пожертвования от дьявола и Рокфеллера, что почти одно и то же: «Ведь в вашем гигантском городе не найдется ни одного богатого человека, который не совершал бы клятвопреступлений каждый год, когда наступает срок платить налоги». (Роджерс — не такой!)

Продолжал критиковать политику США на Филиппинах, опять бранился с Туичеллом, который пытался его убедить, что люди, в том числе политики и миллионеры, честные, моральный прогресс существует, а другу придется раскаяться в своем пессимизме. Твен отвечал: «Каждый отдельный человек честен в одном или нескольких отношениях, но нет ни одного, кто был бы честен во всех отношениях, как того требует... что требует? Да его собственное понятие о честности! Ведь помимо этого, на мой взгляд, у человека нет никаких иных обязательств. Честен ли я? Даю вам слово, что нет (но это между нами). Вот уже семь лет я держу под спудом книгу, которую совесть велит мне опубликовать. Я знаю, опубликовать эту книгу — мой долг. Во многих других случаях я свой нелегкий долг исполняю, но этот исполнить не в силах. Да, я и сам бесчестен. Не во многих отношениях, но в некоторых. В сорок одном примерно». Туичелл был единственным, с кем Твен мог говорить откровенно, признавая, что «использует» друга: изольет желчь — и полегчает. «Я бы хотел использовать для этой цели м-ра Роджерса, он достаточно добродушен для этого. Но было бы несправедливо заставлять его распутывать мои финансовые дела и еще заставлять читать мои излияния. Хоуэлс не годится — стар, занят и ленив, не выдержит. С Кларой о многом не могу говорить, она этого не выносит, моя милая серенькая кошечка с коготками».

Туичелл влез в долги, был на грани разорения, скрывал это, но Роджерс пронюхал по своим каналам. Он добровольно взвалил на себя дела не только Сэмюэла Клеменса, но и его друзей: попросил его дать Туичеллу нужную сумму от своего имени — сам он с преподобным едва знаком, будет оскорбительно. Твен согласился с условием: после его смерти правда откроется. (Так и было сделано.) Туичелл деньги принял, горячо благодарил, но увещевал друга еще резче, тот отвечал тоже резче: никакого прогресса нет, средний человек так же темен, туп и жесток, как в древности. Итогом этих мыслей стала «Военная молитва» («War Prayer»), самый страшный текст, написанный Твеном; от нее были в ужасе все друзья, в «Харперс» ее отклонили, и она была опубликована лишь в 1923 году.

«Вся страна рвалась в бой — шла война, в груди всех и каждого горел священный огонь патриотизма; гремели барабаны, играли оркестры, палили игрушечные пистолеты, пучки ракет со свистом и треском взлетали в воздух... каждый вечер густые толпы народа затаив дыхание внимали какому-нибудь патриоту-оратору, чья речь задевала самые сокровенные струны их души, и то и дело прерывали ее бурей аплодисментов, в то время как слезы текли у них по щекам; в церквях священники убеждали народ верой и правдой служить отечеству и так пылко и красноречиво молили бога войны ниспослать нам помощь в правом деле, что среди слушателей не нашлось бы ни одного, который не был бы растроган до слез. Это было поистине славное, удивительное время, и те немногие опрометчивые люди, которые отваживались неодобрительно отозваться о войне и усомниться в ее справедливости, тотчас получали столь суровую и гневную отповедь, что ради собственной безопасности почитали за благо убраться с глаз долой и помалкивать».

Священник молится, «чтобы всеблагой и милосердный отец наш оберегал наших доблестных молодых воинов, был бы им помощью, опорой и поддержкой в их подвигах во имя отчизны»; «чтобы помог он им сокрушить врага, даровал им, их оружию и стране вечный почет и славу». Тут входит ангел и обращает внимание молящихся на то, что красивые слова, которые они произносят, имеют и другой, настоящий смысл — о нем не принято говорить:

«Господи боже наш, помоги нам разнести их солдат снарядами в кровавые клочья; помоги нам усеять их цветущие поля бездыханными трупами их патриотов; помоги нам заглушить грохот орудий криками их раненых, корчащихся от боли; помоги нам ураганом огня сровнять с землей их скромные жилища; помоги нам истерзать безутешным горем сердца их невинных вдов; помоги нам лишить их друзей и крова, чтобы бродили они вместе с малыми детьми по бесплодным равнинам своей опустошенной страны, в лохмотьях, мучимые жаждой и голодом, летом — палимые солнцем, зимой — дрожащие от ледяного ветра, вконец отчаявшиеся, тщетно умоляющие тебя разверзнуть перед ними двери могилы, чтобы они могли обрести покой; ради нас, кто поклоняется тебе, о Господи, развей в прах их надежды, сгуби их жизнь, продли их горестные скитания, утяжели их шаг, окропи их путь слезами, обагри белый снег кровью их израненных ног! С любовью и верой мы молим об этом того, кто есть источник любви, верный друг и прибежище для всех страждущих, ищущих его помощи со смиренным сердцем и покаянной душой. Аминь. (Помолчав немного.) Вы молились об этом; если вы все еще желаете этого — скажите! Посланец всевышнего ждет».

«Неужели я буду когда-нибудь снова весел и счастлив? Да. И скоро. Потому что знаю мой характер. И знаю, что характер — хозяин человека, а он — его беспомощный раб». Зимой он мало выходил, к весне ожил. Увлекся новинкой — автомобилями, своего не завел, но позировал для рекламы фирмы «Олдсмобиль», написал в «Харперс» статью «Превышение скорости» («Overspeeding»), рекомендуя делать номера машин покрупнее, чтобы пешеходы, издали завидев водителя, известного склонностью их давить, успели забраться на дерево. Занимался плазмоном (инвестиции — уже 50 тысяч, прибыли почти никакой). Тайком от Роджерса рисковал: пять тысяч вложил в фирму по производству стелек «Инсол компани», столько же — в «Органную компанию Хоуп-Джонса» (попросил племянник, Джервис Лэнгдон, имевший там интерес), накупил акций ресторанной корпорации «Табард Инн», «Американских механических касс» — все без дохода. Будучи акционером железнодорожных компаний, изучал статистику несчастных случаев, писал людям, чьи близкие погибли в катастрофах, собирался делать об этом книгу. Купил тростниковый орган (играл каждый день, мурлыча себе под нос) и громадную кровать, лежа в которой отныне принимал гостей (жена бы такого не допустила). Джордж Харви: «Я думаю, самое любопытное сейчас не статьи Марка Твена, а его кровать. Он все время лежит на ней. Его кровать самая большая в мире, и на ней размещается самый удивительный набор вещей — достаточно, чтобы заполнить квартирку в Гарлеме. Книги, бумаги, одежда и прочая утварь, необходимая для жизни». Поглазеть на замечательную кровать изредка допускались и журналисты. «Вашингтон пост», 26 марта, «Кровать Марка Твена»: «Он выглядит вполне счастливым, возвышаясь над этой грудой вещей, по которой с недовольным видом расхаживает громадный черный кот. Он царапает и кусает все, что попадается, и Марка Твена в том числе. Когда кот устает рвать рукописи на клочки, он начинает грызть хозяина, а тот переносит это со смирением».

Кота звали Бамбино, он принадлежал Кларе, но ей не разрешили держать его в санатории, пришлось отдать отцу. Бамбино жил в хозяйской постели, был умен, хотя и молод, даже, говорят, научился по команде включать и выключать свет. 4 апреля он пропал, 5-го об этом сообщили не только нью-йоркские газеты, но и иногородние. «Потерялся кот Марка Твена — награда пять долларов тому, кто вернет его. Большой, очень черный, густой, бархатистый мех, белое пятнышко на груди, которое нелегко разглядеть». Кэти Лири: «М-р Клеменс так горевал, что мы разместили в газетах объявления. Боже! Сколько людей с котами к нам шли! Тьма-тьмущая!» Два дня спустя горничная нашла кота. «М-р Клеменс был счастлив и написал во все газеты, что кот нашелся. Но люди все равно продолжали тащить нам всевозможных котов, лишь бы только краешком глаза увидеть м-ра Клеменса». Зоэ Норрис, репортер «Таймс»: «В воскресенье редактор сказал мне, что потерялся кот Марка Твена. "Пойдите и разузнайте, почему и как произошло это событие. Если сумеете, возьмите у Твена интервью"». К Твену Зоэ не допустили, но ей удалось погладить кота и взять интервью у него, отчет занял половину полосы, правда, обиженная журналистка написала массу колкостей: «Кто читает нынче его (Твена, а не кота. — М.Ч.) "Простаков за границей"? Уж точно не подрастающее поколение. Но для такого старья написано неплохо», — за что, по ее словам, едва не была уволена.

На лето Твен снял дом в Дублине, Нью-Гэмпшир, где отдыхали художники и литераторы. Звал с собой Клару, которую не видел с осени (ей в мае в Нью-Йорке удаляли аппендикс — отца в больницу не пустили), но той было велено оставаться в Норфолке. В мае перебрались: он, Джин, Кэти, Изабел, кот и орган. Джин отвели студию для резьбы по дереву, купили ей лошадь. Впервые в жизни у нее появились друзья — соседские дети, намного моложе ее, но она чувствовала себя с ними хорошо. Отец расписался как никогда — говорил, что дублинский воздух его вдохновляет. Возможно, творческий взлет был связан со смертью Оливии — не потому, что она загоняла мужа в рамки, а потому, что ему больше нечего (как он думал) было терять. Крупная работа — роман, к которому он давно подбирался, «Три тысячи лет среди микробов» («3,000 Years Among the Microbes»; не окончен и потому не издан при жизни): «Эта работа доставляет мне больше удовольствия, чем любая другая за последние двадцать лет». Рассказчик — холерный микроб, бывший человек, заколдованный фокусником, рукопись — перевод с микробского языка.

Микробская жизнь мало отличается от человеческой, герой привык: «Во мне заговорили инстинкты холерного микроба — его восприятие жизни, взгляды, идеалы, стремления, тщеславие, привязанности. Я так ревностно и страстно исповедовал идеи микробохолеризма, что превзошел в этом самих микробов холеры; уподобился нашим американским девушкам: не успеют выйти за аристократа, как за неделю утрачивают демократизм, а за вторую — американский акцент; я обожал микромир бацилл, бактерий, микробов, я отдал им весь жар своей души — какой они могли вынести, разумеется; мой патриотизм был горячее их патриотизма, агрессивнее, бескомпромисснее, — короче говоря, я стал всем микробам микроб». Мир, в котором живет герой, — тело старого бродяги Блитцовского: «Невероятный оборванец и грязнуля, он злобен и жесток, мстителен и вероломен, он родился вором и умрет вором, он — богохульник, каких свет не видывал; его тело — сточная труба, помойка, свалка гниющих костей; в нем кишмя кишат паразиты-микробы, созданные на радость человеку. Блитцовский — их мир, их земной шар, владыка их вселенной, ее сокровище, ее диво, ее шедевр. Они гордятся своей планетой, как земляне — своей. Когда во мне говорит дух холерного микроба, я тоже горжусь им, восторженно славлю его, готов отдать за него жизнь, но стоит человеческой природе взять верх, как я зажимаю нос».

Микробы любят, женятся, пьют, проводят научные конференции, болеют, страдают. В бытность человеком герою и в голову не пришло бы их жалеть — их жизнь, как и всякой бессловесной (по мнению человека) твари, ничего не стоила. Теперь у него открылись глаза: «Ну как не пожалеть микроба, он такой маленький, такой одинокий! И тем не менее в Америке ученые пытают их, выставляют на позор голыми перед женщинами на предметных стеклах микроскопов, выращивают микробов в питательной среде лишь затем, чтобы потом мучить, постоянно изыскивают новые способы их уничтожения, позабыв и про день субботний. Все это я видел своими глазами. Я видел, как этим занимался врач, человек вовсе не равнодушный к церкви. Это было убийство. Тогда я не понимал, что на моих глазах совершалось убийство, именно убийство. Врач и сам это признавал; полушутя, нимало не задумываясь над страшным смыслом своих слов, он именовал себя микробоубийцей. Когда-нибудь он с горечью убедится, что разницы между убийством микроба и убийством человека не существует. Он узнает, что и кровь микроба вопиет к небу. Ибо всему ведется строгий учет, и для Него не существует мелочей».

Микроб, как и человек, заслуживает жалости, но, как и человек, он — самодовольная скотина. Он называет себя «суфласком», это означает то же, что и «человек» — «Божья Отрада», «Избранник», «Венец Творения» и т. д. В микробском мире много государств, из которых самое могущественное — Скоробогатия (США); есть и своя Россия, которой правит «Его Августейшее Величество Генрих Д.Г. Стафилококкус Пиогенус Ауреус. Он стодесятитысячный монарх династии Гной, сидящий на троне. Все монархи этой династии носили имя Генрих. Латынь — Д.Г. (Deus gratias) означает "милостью божьей". Длинное слово Стафилококкус означает "резервуар гноя". Пиогенус в научном тексте переводится как "главный", в политическом — "Верховный", а в просторечии означает "свой парень", "молодчина" и выражает восхищение».

Суфласки презирают низших существ, своих микробов — суинков, лишенных (по мнению суфласков) Нравственного Чувства. «Не важно, кто мы и что собой представляем, нам всегда есть кого презирать, с кем порой считаться, с кем никогда не считаться, к кому проявлять полное безразличие. В бытность человеком я самодовольно полагал, что принадлежу к Лучшим из Лучших, к Избранным, к Божьей Отраде. Я презирал микробов, они не стоили моего мимолетного взгляда, самой пустячной мысли; жизнь микроба для меня ничего не значила, я мог отнять ее ради собственной прихоти, она была все равно что цифра на грифельной доске — захотел и стер. Теперь же, став микробом, я с негодованием вспомнил об оскорбительном высокомерии, о беззастенчивом равнодушии человека и копировал его тупое пренебрежение к другим существам даже в мелочах. И снова я взирал сверху вниз — теперь уже на суинков, и снова я считал, что жизнь суинка ничего не стоит и ее можно стереть, как ненужную цифру с грифельной доски. И снова я относил себя к Лучшим из Лучших, к Избранным, и снова я нашел, кого презирать, кем пренебрегать. Я принадлежал к суфласкам, я был Всеобъемлющим Существом, а где-то бесконечно далеко внизу копошился ничтожный суинк, я мог отнять его жизнь ради собственной прихоти. Почему бы и нет? Что в этом дурного? Кто меня осудит?» Впрочем, ни люди, ни суфласки не виноваты в своей жестокости: «Не мы себя создали, такими уж нас произвели на свет, значит, и винить себя не в чем. Давайте же будем добрыми и снисходительными к самим себе, не будем огорчаться и унывать из-за того, что все мы без исключения с нежного возраста и до могилы — мошенники, лицемеры и хвастуны, не мы придумали этот факт, не нам и отвечать за него».

Параллельно Твен продолжал работу над романом «№ 44», изъял оттуда пассажи о Нравственном Чувстве и перенес в «Три тысячи лет». Написал эссе «Привилегия могилы» («The Privilege of the Grave»): только после смерти можно сказать всю правду, при жизни мешает боязнь кого-то обидеть, а еще пуще — эгоизм. «Никто из нас не хочет, чтобы его ненавидели и избегали его общества». А мертвого ругать не станут. (Эссе впервые было издано в 2008 году — и верно, никто не ругал.) «В стол» было написано еще несколько статей. «Интерпретация божественных знамений» («Interpreting the Deity») повторяла работу 1902 года «Города под солнцем» («About Cities in the Sun»): в одну эпоху историки толкуют некое событие как проявление воли Божьей, а в следующую меняют толкование на противоположное. «В суде зверей» («In the Animal's Court»): глупо винить живых существ за то, что они поступают сообразно со своей натурой. («БАРАН. Согласно собранным данным, он не раз имел возможность совершить массовые убийства, но не поддался искушению. Решение суда. Да живет в веках память о его добродетели».) На ту же тему «Десять заповедей» («The Ten Commandments»): характер человека врожден, маньяка-убийцу бессмысленно осуждать за то, что он маньяк, его можно только изолировать. «Разум Бога» («God»): «Между собой мы соглашаемся, что дела говорят громче слов, но мы внушили себе, что для Него это не так; мы воображаем, что Его интересуют лишь слова — лишь звуки; что, если мы будем выкрикивать эти слова достаточно громко, Он не заметит опровергающих их поступков».

Актриса Минни Фиск попросила написать что-нибудь против корриды в Испании, Твен дал в «Харперс мэгэзин» сентиментальный «Рассказ лошади» («A Horse's Tale»): в Гражданскую войну конь спас девочку, потом оба оказались в Испании, коня украли и отдали на бой быков, девочка его увидела, хотела спасти, погибли оба. В очередной раз вернулся к любимому герою, Адаму: еще весной сочинил «Монолог Адама» («Adam's Soliloquy», при жизни не публиковался): дух Адама попадает в современный Нью-Йорк и заговаривает с молодой матерью, удивительно напоминающей Еву; потом добавил к теме «Памятник Адаму» («A Monument to Adam», опубликован в «Харперс уикли» в 1905 году): из-за Дарвина человечество позабудет своего прародителя, надо бы его увековечить; и наконец взялся за «Дневник Евы» («Eve's Diary»), самую нежную и светлую книгу, какую он когда-либо писал, самый феминистский текст, когда-либо кем-либо сочиненный.

Он все поставил с ног на голову (или с головы на ноги?): первой появилась Ева. Она не тяготится одиночеством, она — философ: «Я — эксперимент, просто эксперимент, и ничего больше. Ну а если я эксперимент, значит, эксперимент — это я? Нет, по-моему, нет. Мне кажется, все остальное — тоже часть этого эксперимента. Я — главная его часть, но и все остальное, по-моему, участвует в эксперименте тоже». Она исследует мир, дает всему названия, сама учится понимать, что такое красота, боль, пространство и время. Она не боится диких зверей — они ходят за ней по пятам; она делает открытия, добывает огонь; она не умолкает ни на минуту, болтая сама с собой; она не знает, что ей уготовано какое-то там особое женское место, и ведет себя как мальчик и как девочка одновременно: «Звезды мне тоже нравятся. Мне бы хотелось достать две-три и воткнуть себе в волосы. Но боюсь, что это невозможно. Просто трудно поверить, до чего они от нас далеко, потому что ведь с виду этого не скажешь. Когда они впервые появились — прошлой ночью, — я пробовала сбить несколько штук палкой, но не могла дотянуться ни до одной, и это меня очень удивило. Тогда я стала швырять в них комьями глины, и швыряла до тех пор, пока совсем не обессилела, но так ничего и не сбила. Это потому, что я левша и у меня нет меткости».

Потом появился Адам. «Я сделала открытие, что это существо возбуждает мое любопытство сильнее, чем любое другое пресмыкающееся. Если, конечно, оно — пресмыкающееся, а мне думается, что это так, потому что у него кудлатые волосы, голубые глаза и вообще оно похоже на пресмыкающееся. У него нет бедер, оно суживается книзу, как морковка, а когда стоит — раздваивается, как рогатка. Словом, я думаю, что это пресмыкающееся, хотя, может быть, это и конструкция. Сначала я боялась его и обращалась в бегство всякий раз, как оно оборачивалось ко мне, — думала, что оно хочет меня поймать; но мало-помалу я поняла, что оно, наоборот, старается ускользнуть от меня, — и тогда я перестала быть такой застенчивой и несколько часов подряд гналась за ним ярдах в двадцати от него, в результате чего оно стало очень пугливо и вид у него сделался совсем несчастный. В конце концов оно настолько встревожилось, что залезло на дерево. Я довольно долго сторожила его, но потом мне это надоело, и я вернулась домой. <...> Воскресенье. Оно все еще сидит на дереве. Отдыхает, должно быть... Мне кажется, это существо больше всего на свете любит отдыхать».

Постепенно Ева приручила его, как и других животных, и вдруг почувствовала, что это грубое и скучное существо — «Он не любит меня, он не любит цветов, он не любит красок вечереющего неба, — интересно, любит ли он что-нибудь, кроме как похлопывать ладонью дыни, щупать груши на деревьях и пробовать виноград с лозы, проверяя, хорошо ли все это зреет, да еще строить шалаши» — своим невниманием способно причинить ей боль. Но природы этой боли она не осознает, хотя ее сердце жаждет любви. Она уже влюблялась в свое отражение в воде: «О, этот час, когда она впервые покинула меня! Я никогда не забуду этого — никогда, никогда. Как тяжело стало у меня на сердце! Я сказала: "Кроме нее, у меня не было ничего, и вот ее не стало!" Я сказала в отчаянии: "Сердце, разбейся! У меня нет сил больше жить!" И я закрыла лицо руками и зарыдала безутешно. А когда через несколько минут я подняла голову, она снова была там — белая, сверкающая и прекрасная, и я кинулась в ее объятия!» Ей кажется, что Адам к ней равнодушен, но тот просто не умеет говорить о чувствах, а на самом деле восхищен ею. «Она полна любопытства, все интересует ее, жизнь кипит в ней ключом, и в ее глазах мир — это чудо, тайна, радость, блаженство»; «И как-то раз, когда она, мраморно-белая и вся залитая солнцем, стояла на большом камне и, закинув голову, прикрывая глаза рукой, следила за полетом птицы в небе, я понял, что она красива».

А она все умнеет, любовь и боль сделали ее проницательной, она первой задумалась о смысле жизни и поняла, для чего существует — «чтобы раскрывать тайны этого мира, полного чудес, и быть счастливой и благодарить Творца за то, что он этот мир создал», — и она хочет и будет творить: «Я постараюсь запечатлеть в памяти весь этот сверкающий простор, так чтобы, когда звезды исчезнут, я могла бы с помощью воображения вернуть эти мириады мерцающих огней на черный купол неба и заставить их сиять там снова, двоясь в хрустальной призме моих слез».

Дальше — пауза; рассказ возобновляется после грехопадения. Рай утрачен, словно сон. Но потеря искуплена любовью — не божеской, а человеческой: «Я люблю некоторых птиц за их пение, но Адама я люблю вовсе не за то, как он поет, — нет, не за это. Чем больше он поет, тем меньше мне это нравится. И все же я прошу его петь, потому что хочу приучиться любить все, что нравится ему, и уверена, что приучусь, — ведь сначала я совершенно не могла выносить его пение, а теперь уже могу. От его пения киснет молоко, но и это не имеет значения, — к кислому молоку тоже можно привыкнуть.

...Я люблю его не за его сообразительность, — нет, не за это... Со временем его умственные способности разовьются, хотя, я думаю, что это произойдет не сразу. Да и куда спешить?

...Я люблю его не потому, что он трудолюбив, — нет, не потому. Мне кажется, он обладает этим свойством, и я не понимаю, зачем ему нужно его от меня скрывать.

...Так почему же я люблю его? Вероятно, просто потому, что он мужчина.

В глубине души он добр, и я люблю его за это, — но, будь иначе, я бы все равно любила его. Если бы он стал бранить меня и бить, я бы все равно продолжала любить его. Я знаю это. Мне кажется, все дело в том, что таков мой пол.

Он сильный и красивый, и я люблю его за это, и восхищаюсь, и горжусь им, — но я все равно любила бы его, даже если бы он не был таким. Будь он нехорош с виду, я бы все равно любила его; будь он калекой — я любила бы его, и я бы работала на него, и была бы его рабой, и молилась бы за него, и бодрствовала у его ложа, пока жива».

«Адам. Там, где была она, был Рай».

«Дневник» вышел в рождественском номере «Харперс мэгэзин», множество раз переиздавался; читателям он очень нравился, и ни один богослов не сказал о нем ничего дурного. Твен сразу же начал продолжение — «Автобиографию Евы» («Autobiography of Eve»), но не окончил и не публиковал при жизни, так что редакторы впоследствии издавали фрагменты этого текста в разных вариантах. Ева вспоминает жизнь в раю: их с Адамом связывала чистая дружба, ими двигала чистая страсть к знанию, они открывали физические законы: «Каждый из нас жаждал превзойти другого в научных открытиях, и это дружеское соперничество подстегивало нас и не давало нам впасть в безделье и предаться поискам пустых удовольствий». В одном из вариантов Ева рассказывает оригинальную версию грехопадения: глас Смотрителя велел не есть плода и грозил смертью, они, не зная, что такое смерть, из любознательности попробовали плод — но не пали, а остались чисты: им и в голову не пришло воспринимать любовь как грязь и грех. «Через неделю после его ухода родился маленький Каин. Я очень удивилась — я и не подозревала, что может случиться нечто подобное. Но, как любит говорить Адам, всегда случается то, чего не ждешь». Дети рождались, родители-ученые постепенно поняли, откуда они берутся, никто никого не убивал, все жили дружно. (Далее, судя по заметкам, Ева собиралась рассказать, как они узнали о существовании религии и какая это бессмысленная вещь для того, кто чист душой и не знает зла.)

В августе Твен съездил в Норфолк, первый раз за год увиделся с Кларой, опять звал ее в Дублин, она отказалась: общение с родными вредно. 23 августа 1905 года закончилась Русско-японская война при посредничестве Рузвельта (получившего за это Нобелевскую премию мира): по Портсмутским соглашениям Россия, хотя и потерпела поражение, потеряла не так много территорий, а контрибуции не платила вовсе. Газета «Бостон глоб» попросила знаменитостей высказаться: все восхваляли Рузвельта, ругали Портсмутский мир только Луис Симен, военный хирург, работавший в Маньчжурии, и Твен. «Я не сомневался в том, что Рузвельт нанес русской революции смертельный удар, как не сомневаюсь в этом и теперь». «Россия была на благородном пути к освобождению от безумного и невыносимого рабства; я надеялся, что не будет никакого мира, пока российская свобода не будет в безопасности. <...> Без сомнения, теперь эта цель не достигнута, и цепи России будут закованы вновь. Царь возьмет обратно те небольшие попытки гуманизации, к которым его вынудили, и с радостью вновь погрузит Россию в средневековье. Я думаю, что русская свобода потеряла последний шанс».

Джордж Харви пригласил Твена в Портсмут на обед с российскими представителями — Розеном и Витте, он трижды переписывал текст телеграммы с отказом, потом струсил (он ведь еще не умер, чтобы говорить правду) и сослался на ревматизм, представителей иронически назвал «великими чародеями», иронии никто не уловил, Витте, по словам Харви, обещал передать царю благодарность от Марка Твена. Два месяца спустя, 17 октября, в России вышел манифест, даровавший гражданские свободы на началах неприкосновенности личности, свободы совести, слова, собраний и союзов, был учрежден парламент, состоящий из Госсовета и Думы. Твен в это время был в Бостоне и дал интервью «Бостон джорнэл»: «Думаю, что продолжение войны заставило бы власть дать народу свободу. Несколько дней назад, когда я прочел о дарованной конституции, я подумал, что ошибся, но теперь вновь уверен в своей правоте. Пока армия, флот и финансы находятся в руках царя, конституция — ничто. Царь подождет несколько лет, пока народ успокоится, а потом заберет обратно то, что дал». Ждать пришлось недолго: манифестом от 20 февраля 1906 года законодательные права Думы ограничили, а 3 июня 1907 года Дума была распущена и избирательный закон без ее участия изменен в ущерб «третьему сословию».

«24 сентября, 1905. — 8 часов утра. Чудный сон. Почти наяву. Ливи. Беседовал с ней две или три минуты. Я несколько раз повторил: "Но ведь это только сон, только сон!" Она, казалось, не поняла моих слов». Возможно, после этого сна он начал (но скоро забросил) «Убежище покинутых» («The Refuge of the Derelicts») — историю о месте, где собираются осиротевшие люди и каждый пытается в своей трагедии увидеть смысл, цель, руку Провидения, ибо «поняв, что никакого смысла не было, мы чувствуем себя униженными». Он вновь обратился к Адаму, который вот-вот исчезнет из памяти людей «из-за Дарвина и всей этой толпы»: место первого человека заняли микробы и рептилии, но их невозможно любить, и лично он предпочитает считать своим предком Адама. В очередной раз фигурирует в «Убежище» и Сатана — «неудачник»: его противник, Бог, в торговле душами преуспел куда больше. Одно из действующих лиц — Стормфилд из залежавшегося наброска, только не капитан, а адмирал. По воспоминаниям Клары, отец говорил, что ничего так не хочет, как завершить книгу о капитане. Но с какой стороны он к ней ни подбирался — все выходило не то.

С октября Твен жил в Нью-Йорке, приехала Клара, помогла по хозяйству, но скоро вернулась в санаторий. Близился семидесятилетний юбилей, мешками приходили письма со всего света, из разных городов зазывали на банкеты; отвечал, что нет сил, что хочет провести остаток жизни, сидя у камина. Однако согласился пообедать с Рузвельтом в Белом доме — человек-то милейший, хотя и враг. Стал выходить чаще, выступал в клубах «Актеры», «Авторы», «Круглый стол», в бостонском «Двадцатом веке». Юбилей хотел отметить «бутербродами и пивом в узком кругу», но Джордж Харви 5 декабря устроил банкет в ресторане Дельмонико, пришло 200 человек. Речь юбиляра не разочаровала: «Вчера, в шестьдесят девять, я был беспечен и юн, и как же я разочарован, став семидесятилетним старцем». Посвящена речь была вредным привычкам, юбиляр доказывал: что одному здорово, другому — смерть; сам он «взял за правило не курить больше одной сигары одновременно, не закуривать во сне и никогда не воздерживаться, пока бодрствую». 18 декабря вместе с Сарой Бернар председательствовал на благотворительном собрании в пользу русских евреев, пострадавших от погромов, 21 декабря вновь отмечал день рождения с художниками и издателями в Обществе иллюстраторов. Выступления продолжались весь январь: благотворительный вечер в Карнеги-холле, обед в Обществе Диккенса, Обществе Китса и Шелли, Обществе американо-германской дружбы. Одна за другой выходили книги: «Дневник Евы», тома собрания сочинений, старые и новые сборники, переиздания романов. Каждое утро газеты докладывали, куда «украшение Нью-Йорка» ходило накануне и как было одето. Передовица «Ивнинг мейл»: «Марк Твен превращается в человека, соединяющего в одном лице Аристида с его справедливостью и смелостью, Солона с его мудростью и убедительностью и Фемистокла с его демократизмом и популярностью». Его портреты красовались на рекламах часов, рубашек, сигар, пульмановских вагонов, трансатлантических круизов, отелей, ресторанов; по всему миру образовывались клубы его имени; его любимые рецепты включались в поваренные книги.

В 1906 году вновь возник Альберт Пейн — после знакомства они не виделись два года. Пейн недавно опубликовал биографию карикатуриста Томаса Наста и был признан серьезным писателем; знакомые советовали ему попытать счастья с Твеном. Встретились 5 января в «Актерах», Пейн попросился в гости, через три дня пришел в дом на Пятой авеню. «Он лежал в своей величественной кровати, головой в изножье, чтобы видеть резьбу на изголовье. Он листал "Гекльберри Финна", ища параграф, в котором некий корреспондент просил что-то разъяснить. Он с раздражением отозвался об этом корреспонденте и о письмах вообще. Он подтолкнул ко мне сигары, и мы разговорились, постепенно переходя на более-менее личные темы». Пейн, смущаясь, сказал, что мечтает написать биографию хозяина, тот предложил другое: он будет диктовать автобиографию. Гость был не в том положении, чтобы спорить.

Пейн пришел со стенографисткой Джозефин Хобби 9 января — хозяин лежал в кровати, предупредил, что диктовать будет не в хронологическом порядке, а как ему вздумается и что публикацию при жизни не разрешает. Первая диктовка — «серебряная лихорадка» в Неваде, вторая, 10-го, — Рузвельт и другие политики, 11-го — эпизод с неудачной речью на юбилее Уиттьера; с 7 февраля Твен начал вставлять фрагменты из книги Сюзи. Работали до 30 марта почти каждый день, сделав за этот период 47 записей, потом пореже. На «нормальную» автобиографию все это не походило, порядок тем произвольный: искусство произносить речи, брат Генри, жизнь в Неваде, описание дуэлей, знакомство с Оливией, смерть Сюзи, детство Сюзи, президентские выборы, детство, юность, Гонолулу, опять Сюзи, русские революционеры, ругательства в адрес Рузвельта, вновь Сюзи, история с изъятием «Гекльберри Финна» из библиотеки. Всего в 1906—1909 годах будет записано около трехсот диктовок.

Работа начиналась в десять утра, длилась два часа, на другой день Хобби приносила готовый текст — автор читал и правил очень тщательно. Диктовал всегда лежа. Пейн вспоминал его персидские халаты, один роскошнее другого; всюду книги, кошки, трубки и табак. «Иногда были долгие паузы, во время которых он ничего не говорил, мысли его где-то блуждали. В такие моменты он имел привычку заворачивать и разворачивать рукава своего халата и, казалось, был полностью поглощен этим занятием. Его руки были изящные, сильные и красивые, ладони и кончики пальцев нежно-розовые, как у детей. Когда он говорил, то откидывал назад свою огромную белоснежную гриву, его глаза сверкали из-под полуопущенных век, он поднимал сжатый кулак или указательный палец, усиливая значение сказанных слов... Курил он беспрерывно. Его сигары восхитительно пахли. Они были черные, крепкие и дешевые, к таким он пристрастился, работая в типографии и на реке. Богатые поклонники присылали ему ящики дорогих сигар, но он их не курил, и они пропадали или раздавались гостям». Биограф робел, не понимая, когда «объект» серьезен, а когда издевается: изругав Мэри Эдди, вдруг заявил, что она заслуживает места в Троице. Потом Пейн привык, а когда выяснилось, что он умеет играть в бильярд, отношения стали дружескими.

9 марта Твен начал рассказывать о школьных товарищах, а 12-го заявил: «Оставим пока моих товарищей, с которыми я учился шестьдесят лет назад, — мы вернемся к ним позднее. Они меня очень интересуют, и я не собираюсь расставаться с ними навсегда. Однако даже этот интерес уступает место впечатлению от происшедшего на днях события» — и дальше несколько дней говорил об этом событии. Рузвельт уже два года как объявил о прекращении войны на Филиппинах: там стояли американские войска, был назначен генерал-губернатор, сопротивление прекратилось всюду, за исключением района, где жили моро («мавры», как называли филиппинцев-мусульман, населяющих юг острова Минданао и архипелаг Сулу; ранее эти территории принадлежали султанату Сулу). Восемь месяцев шли боевые действия; 5—7 марта 1906 года генерал Леонард Вуд, военный комендант провинции Моро, осадил местечко Дахо, где были сосредоточены силы моро, поставил ультиматум о сдаче и уничтожил тех, кто не сдался. (К противнику, как мы знаем, не применяют слово «убийство», а только «уничтожение» или «ликвидация».) Погибло около тысячи моро, среди них женщины и подростки. Американцы потеряли двадцать одного солдата, газеты, естественно, писали только о «наших доблестных парнях». Гневу Твена не было границ; солдат он называл «подлыми убийцами», моро — «безоружными и беспомощными дикарями». Возмущались многие, Уильям Тафт, что сменит Рузвельта на посту президента, требовал судить Вуда за «бессмысленную резню». Она, разумеется, была жестокой и бессмысленной. Но и моро не были «безоружными и беспомощными».

В султанате Сулу процветало рабство, осуждаемое Твеном, торговля женщинами, пиратство; моро уничтожили племена аборигенов, ранее населявших архипелаг (те, в свою очередь, не были ангелами и практиковали каннибализм), — Твен ведь сам говорил, что все земли кто-то когда-то у кого-то украл. Моро воевали против любимого Твеном Агинальдо. Вуд начал строить школы, указом отменил рабство — моро восстали против этого указа. Впоследствии они были самыми горячими сторонниками США и выступали против независимости Филиппин, потому что христианское большинство населения относилось к ним враждебно. Войны между христианами и мусульманами на независимых Филиппинах происходят по сей день. Но, как уже говорилось, это их, филиппинцев, проблемы. Твен ругал только своих — и если кому приносил пользу, то только им.

24 января 1906 года: «Я стар; я знаю это, но понять не могу. Интересно, может ли человек когда-нибудь по-настоящему перестать ощущать себя молодым?» Он любил говорить, что доживает век в кровати, но на деле покидал ее довольно часто. В конце января в Вашингтоне выступал перед комитетом конгресса по авторскому праву (повторно выступит в декабре), ездил в Хартфорд на похороны бывшего слуги Патрика Макалира, выступал в Обществе слепых, в Женском университетском клубе, открывал турниры по бильярду. Каждый его шаг фиксировался. «Нью-йоркские газеты знали, что ни один вопрос в мире не может быть улажен, пока не посоветуются со мной». «Нью-Йорк таймс», 21 января 1906 года: «Марк Твен согласен уплатить налог на собственность в 5000 долларов, хотя не имеет ее». 30 января: «Марк Твен не прочь быть сенатором, но иногда ему кажется, что лучше заседать в палате представителей, потому что там можно похлопать спикера по спине и назвать его "дядя Джо", а в сенате нет никого, кто может хлопать по спине вице-президента». 20 февраля: «Последнее изречение Марка Твена. Быть хорошим хорошо, но еще лучше учить других быть хорошими — это не приносит неприятностей». 21 февраля: «Марк Твен был почетным гостем на вечере в честь Колумбийского университета. Профессор Брэндер Мэттьюз сказал, что даже в Англии никто не может сравниться с Твеном во владении английским языком». 5 марта: «Полиция разогнала неуправляемую толпу молодежи, пытавшуюся пробиться на выступление Марка Твена в театре Мажестик».

27 марта зашла в гости соседка, Шарлотта Теллер-Джонсон, писательница, молодая разведенная женщина. В ее доме номер 3 по Пятой авеню обосновался «Клуб» — колония молодых литераторов социалистического толка: Эрнест Пул, Уолтер Вейл, Лерой Скотт, Альберт Уайт Ворс, Боб и Марта Брюеры. «Все мы мечтали о революциях, реформах и переменах», — вспоминал Пул. Твен стал бывать у соседей. Пул: «Он, с огромной гривой белоснежных волос, с сигарой, садился у камина и лениво цедил слова, а мы с восхищением внимали. Почему мы им восхищались? Потому что, хотя он добродушно насмехался над нашими теориями, мы чувствовали, что он такой же мятежник, как и мы, и потому что он был велик, и потому что он рассказывал всевозможные вещи, о каких мы и не слыхивали». С Шарлоттой Твен сдружился, помогал публиковаться. Но в первый раз она пришла к нему не за этим. Она приглашала на встречу с русскими революционерами.

Одним из них был Николай Васильевич Чайковский: в 1869 году, студентом, он вступил в революционный кружок Натансона — Александрова, который позднее стал известен как «кружок чайковцев». В 1871-м три месяца отсидел, в 1874-м эмигрировал в США, увлекался идеями «богостроительства», основал сельскохозяйственную коммуну в Канзасе, жил в религиозной общине «шейкеров» («трясунов»; они отрицают государство и законы), в 1878 году переехал в Европу, был одним из основателей Фонда вольной русской прессы в Лондоне, издававшего социалистическую литературу, с 1899 года стал членом Аграрно-социалистической лиги, влившейся в 1904-м в партию эсеров. В 1906 году приехал в США собирать деньги на покупку оружия для революционеров. Он хотел, чтобы Твен председательствовал или хотя бы выступил на митинге, и попросил Шарлотту их познакомить.

Шарлотта в тот же день вернулась в дом Твена с Чайковским. Изабел Лайон: «Они поговорили, но, боюсь, гость был несколько обескуражен». Твен: «Он приехал в Америку, предполагая зажечь огонь благородного сочувствия в сердцах нашей 80-миллионной нации счастливых поклонников свободы. Но честность заставила меня плеснуть в его кратер холодной воды. Я сказал ему то, что считаю истиной: что наше христианство, которым мы издавна гордимся — если не сказать кичимся, — давно уже превратилось в мертвую оболочку, в притворство, в лицемерие; что мы утратили прежнее сочувствие к угнетенным народам, борющимся за свою жизнь и свободу...

что его аудитория будет состоять из иностранцев, которые сами страдали еще так недавно, что не успели американизироваться и сердца их еще не превратились в камень; что все это будут бедняки, а не богачи; что они щедро уделят ему сколько смогут, но уделят от бедности, а не от излишка, и сумма, которую он соберет, будет невелика». (Годом ранее, когда член Общества американских друзей русской свободы Давид Соскис обратился к председателю общества Роберту Уотсону за помощью в сборе средств, тот ответил, что на оружие американцы денег не дадут.)

От участия в митинге Твен отказался, сославшись на то, что в назначенный час ему нужно выступать в Обществе слепых (которое он считал более полезным начинанием), но текст написал и его потом зачитали: «Мои симпатии безусловно на стороне русской революции. Я надеюсь, что она увенчается успехом... Россия уже слишком долго терпела управление, строящееся на лживых обещаниях, обманах, предательстве и топоре мясника, — и все во имя возвеличения одного-единственного семейства бесполезных трутней и его ленивых и порочных родичей. И надо надеяться, что пробудившийся народ, подымающийся во всей своей силе, вскоре положит конец этому режиму и установит вместо него республику».

Собирать деньги на русскую революцию также прибыл из Европы эстонский публицист Ян Янович Сибуль, известный как Иван Народный (в 1897—1900 годах сидел, в 1905-м эмигрировал). Оба готовили плацдарм для тяжелого орудия — Максима Горького2. Тот был безумно популярен: с 1901 по 1905 год «Нью-Йорк таймс» напечатала о нем более двухсот заметок, его книги переводились, американские издатели выступали с протестами, когда он был арестован в 1905 году. Горький был выпущен под залог, дело прекращено осенью 1905-го, но считалось, что над ним висит смертный приговор. В Штатах его ждали 6 апреля. «Моя первая неделя в Нью-Йорке, — вспоминал приехавший в те же дни из Англии Герберт Уэллс, — пришлась на период ожидания приезда Горького. Можно было предсказать, что это будет историческое событие. Казалось, что вся американская нация сосредоточилась на одной великой и благородной идее — свободе России, — и на личности Горького как воплотителя этой идеи».

Поездку Горького инициировали Ленин и Красин; его снабдили рекомендательным письмом Исполкома РСДРП, хотя вряд ли эта бумага могла в Америке пригодиться. Российский посол Розен обратился к правительству США с просьбой запретить писателю въезд — по закону это воспрещалось «анархистам». Горький прибыл, по разным источникам, 6 или 8 апреля, сказал, что анархистом не является, и его впустили. Сопровождали его приемный сын Зиновий Пешков, секретарь Николай Буренин и Мария Андреева, которую он записал как жену. (Горький тогда был женат на Е.П. Волжиной, Андреева была замужем за А. Желябужским.) Встречал его Гэйлорд Уилшир, редактор левого журнала «Уилшир мэгэзин»; еще в России через журналиста Уильяма Уоллинга Горький получил рекомендательные письма к Шарлотте Теллер и «Клубу». Члены «Клуба» и Уилшир, зная о семейном положении гостя, просили его поселиться на вилле Джона Мартина, члена Общества американских друзей русской свободы. Мартин жил на Стейтен-Айленд, Горькому это показалось далеко, и он снял апартаменты в отеле «Бельклэр» на Бродвее.

8 апреля Твен в доме Хоуэлса встречался с Уэллсом — детали неизвестны. Оба читали друг друга, Уэллс видел в Твене живого классика, тот нахваливал «Человека-невидимку». Оба были увлечены русской революцией, но в других вопросах вряд ли могли сойтись. Уэллс восторгался Теодором Рузвельтом, был влюблен во все американское — когда он потом прислал Твену книгу «Будущее Америки», где ругал англичан и хвалил американцев, Твен написал на ней, что у его соотечественников на самом деле «нет ни совести, ни общественного мнения: с политической точки зрения мы — просто шутка». Уэллс был сторонником опытов над животными, любви без брака, верил, что человеческую природу можно улучшить, — все это Твену было чуждо.

10 апреля, когда Иван Народный прислал Твену приглашение на обед с Горьким, который должен был состояться на следующий день в «Клубе», Твен обедал у себя с Шарлоттой. Обсуждали инцидент с Андреевой, предвидели неприятности: русский банкир Захаров предупредил Народного, что Розен якобы намеревается дать в прессу фотографии жены и детей Горького. Но поначалу все было тихо. 11 апреля состоялся обед: с американской стороны присутствовали, кроме членов «Клуба» и Твена, издатели Роберт Кольер и Говард Брубейкер, журналисты Артур Брисбен и Дэвид Грэхем Филипс, писатель-социалист Роберт Хантер. Звали Хоуэлса — тот отказался.

Горький был не в костюме, а в блузе, чем несказанно поразил американцев. Сидели они с Твеном друг против друга и были в центре внимания. Буренин: «Марк Твен буквально "захватил" Горького, а тот смотрел на него восторженными, блестевшими из-под густых бровей глазами». «Таймс» 12 апреля напечатала отчет о встрече под заголовком «Горький и Твен агитируют за революцию»: русский гость, выглянув из окна на Гудзон, сказал, что вид напоминает ему Волгу, произнес речь (Зиновий Пешков переводил), завершившуюся словами: «Все, что нам от вас нужно, это деньги, деньги и деньги». Затем Хантер сформулировал цель собрания: «Помочь русским получить свободу слова и печати и избирательное право, как у нас». О том, какими методами русские хотят получить свободу, вслух говорить не полагалось, слово «оружие» было под запретом, поэтому все выступления изрядно напоминали речь Остапа Бендера в «Союзе меча и орала». Речь Твена в изложении «Таймс»: «Будем надеяться, что вооруженная борьба будет отложена или предотвращена на некоторое время, но если ей все же суждено быть... — тут м-р Клеменс сделал многозначительную паузу, — я решительнейшим образом симпатизирую движению России к свободе. Уверен, она будет успешной. Любой из нас, чьи предки здесь сражались за свободу, должен сочувствовать тем, кто пытается сделать то же самое в России».

О книгах Горького Твен ничего не сказал, поскольку не читал их (впоследствии прочел «Мать» и хвалил), зато Горький в ответной речи (корреспонденты различных газет воспроизводили ее по-разному; приводим версию «Таймс») рассыпался в комплиментах: «Я счастлив встретить Марка Твена. Я узнал его — благодаря его книгам — раньше, чем какого-либо другого писателя. Я с детства ждал этой встречи и надеялся на нее. <...> Слава Марка Твена во всем мире так велика, что мои слова не могут к ней ничего добавить. Он сильный человек. Он всегда производил на меня впечатление кузнеца, который стоит у наковальни, где разведен огонь, и бьет и бьет молотом, и его удары всегда попадают в цель. Его работы выкованы из стали, очищенной от шлаков».

Далее, как полагается, был сформирован комитет, куда вошли 12 человек, то есть почти все присутствовавшие, включая Твена, Хантер — председатель. Обе звезды ушли рано: Твен отправился судить турнир по бильярду в Медисон-сквер-гарден (дело не менее важное, чем революция), Горький поехал на обед к Уилширу, где его ждали другие американцы и Уэллс. На следующий день, 12 апреля, газеты опять были полны Горьким: передовица «Нью-Йорк уорлд» сопровождалась рисунком, на котором Буревестник зажигал огонь от факела статуи Свободы. Горький в это время осматривал город, посетил могилу Гранта, цирк Барнума, заключил контракт с газетой «Нью-Йорк америкен» из концерна Уильяма Херста, давал интервью. В газете «Телигрэм» высказался о Твене: читал его «в ту пору моей жизни, когда за чтение меня били» — но побои ничто «в сравнении с тем удовольствием, которое я получал от его прекрасных книг». В газетах сообщалось о его дальнейших планах: прием в клубе «Альдина» (где состояли банкиры, политики, епископы), ужин с американскими социалистами. К Твену с утра сбежались журналисты, выспрашивали подробности вчерашнего обеда. В пять вечера, как докладывала «Таймс», Твен и Хоуэлс посетили Горького в «Бельклэр» и пригласили на литературный ужин, который брались организовать Роберт Кольер и Норман Хэпгуд, владельцы «Кольерс уикли». Репортеры подкараулили Твена у дверей, спрашивали, готовят ли они с Горьким революцию в России, Твен отвечал, что беседа была исключительно о литературе.

13 апреля Уилшир организовал еще один прием в честь Горького в «Бельклэр», все было замечательно. Но 14-го «Нью-Йорк уорлд» взорвала бомбу, опубликовав на первой странице статью о жене и детях Горького с их фотографиями. Это были не козни Розена, а война газетных кланов: «Уорлд» отомстила конкуренту — империи Херста, получившей эксклюзивные права на русскую знаменитость. Горький сделал заявление для прессы: Андреева — его жена, и он «не намерен обсуждать сплетни», чуть погодя разъяснил, что получил развод в Финляндии и «в присутствии нотариуса» женился на Андреевой3. Но в тот же день «Уорлд» нанесла другой удар, сообщив, что гость послал телеграмму профсоюзным деятелям Хейвуду и Мойеру, обвиняемым в убийстве бывшего губернатора штата Айдахо: заявил, что поддерживает своих «братьев», те ответили, что тоже считают русского братом. Впоследствии суд оправдал Хейвуда и Мойера, но тогда их считали убийцами, вдобавок ведшими подрывную деятельность против государства. Своей телеграммой Горький, по мнению руководства Общества друзей русской свободы, погубил дело: ни один бизнесмен в США не дал бы денег человеку, поддерживающему государственных преступников и вмешивающемуся в чужие внутренние дела.

Херст пытался держать удар. Уилшир заявил, что телеграмму составил он, а Горький даже не читал ее. Херстовские журналисты разъясняли, что Горький не мог получить развод из-за несовершенства законов, что он расстался с Волжиной дружески, опубликовали телеграмму от самой Волжиной в поддержку супруга. Но остановить скандал, за которым все позабыли о русской революции, было уже невозможно. Горького и Андрееву выставили из «Бельклэр», они переселились в отель «Лафайет-Бриворт», были изгнаны и оттуда, потом из «Райнлендера», 14 апреля обосновались у Шарлотты Теллер. Репортеры осаждали членов «Клуба», только что созданного комитета и всех, кто имел хоть какое-то отношение к делу. Лерой Скотт и Роберт Хантер, как писала «Таймс», «были уклончивы», Хоуэлс «отказался от комментариев», Уилшир сказал, что скандал не должен повлиять на отношение к гостю «как революционеру и писателю».

В тот день к Твену пришел Пейн, в дверях столкнулся с выходившим «с измученным видом» Хоуэлсом. Хозяин тоже был мрачен, говорить о Горьком не хотел. Ближе к вечеру снова пришел Хоуэлс, стали совещаться. Репортеры осаждали дом Твена, он не выходил, впускать их отказывался, они ловили сновавшего туда-сюда Хоуэлса, тот отвечал, что сказать ему нечего. По-видимому, Горький пытался через членов «Клуба» связаться с Твеном. Буренин: «Даже сам Марк Твен в ответ на наши телефонные звонки к нему вдруг занемог и скрылся из виду». Вечером Твен получил письмо от Кольера: тот «не может назначить дату» литературного обеда. Это значило, что никакого обеда не будет. Твен передал известие Горькому через Шарлотту. 15 апреля Твен собрался с духом и созвал на брифинг корреспондентов четырех нью-йоркских газет: «Таймс», «Трибюн», «Сан» и «Уорлд».

Говорил он всем одно, но напечатаны его слова были в разных вариантах. Его спросили, почему американцы должны помогать русским революционерам. «Таймс»: «Потому что мы приняли помощь Франции, когда у нас была революция, и были благодарны, а теперь наша очередь платить долг, помогая другим угнетенным народам». Корреспондент спросил, зачем американцы, стремящиеся к мирному урегулированию войн, например Русско-японской, должны «ввергнуть Россию в кровавую революцию». «Потому что свою революцию мы тоже осуществляли огнем и мечом. Революций без кровопролития не бывает». Почему же мы не помогаем революционерам в других странах? «Потому что они нас пока не просят». («Трибюн»: «Я революционер по своим симпатиям, происхождению и принципам. Я всегда на стороне революционеров, потому что не было бы никаких революций, если бы не было невыносимых условий, которые их вызвали».) Потом пошли вопросы о Горьком. «Таймс»: «Каждая страна имеет свои обычаи, и те, кто приезжает, должны соблюдать их. Горький прибыл в нашу страну, чтобы своим громким именем поддержать работу по сбору средств для русской революции. Эти разоблачения ему повредили. Это плохо. Я думал, он придаст движению громадную силу, но произошедшее лишило его этой силы». («Уорлд»: «Горький серьезно повредил своей миссии, если не убил ее».) «Как писатель Горький, разумеется, заслуживает всех возможных почестей». В завершение представитель «Сан» поинтересовался, почему Твен вошел в созданный 11 апреля комитет. «Я люблю быть украшением. Я охотно предоставляю мое имя любой организации, какая попросит, при условии, что мне не придется ничего делать».

Чего так испугался Твен? Что такого ужасного сделал Горький? Мы всегда говорим о ханжестве американцев — ну, подумаешь, приехал человек с чужой женой, кому какая разница? (Уэллс тоже недоумевал.) Но проблема была в другом. Человек прибыл не как частное лицо, а как серьезный политический деятель, эмиссар, прибыл просить денег для страны, где люди, по его словам, живут в невыносимых условиях, — и тут оказывается, что он оставил в этих невыносимых условиях своих детей, а сам привез красавицу актрису поглядеть на заграничную жизнь; что желание жить с ней в шикарном отеле он поставил выше, чем свою миссию. Любимая женщина важнее революции — ладно, дело хозяйское, но почему тогда американцы обязаны финансировать эту революцию? И ведь его 100 раз предупреждали... По мнению Хоуэлса, Горький совершил ошибку, а в политике это, как известно, хуже преступления: из-за каприза потерял шанс добиться заявленной цели. (То же относится к истории с телеграммой: если так хотел получить деньги — мог бы потерпеть и отослать ее попозже.) Но у Твена, возможно, была еще одна причина охладеть к гостю: он не мог заставить себя симпатизировать человеку, по какой бы то ни было причине оставившему жену и детей.

Он, однако, еще не потерял веру в возможность все уладить. Посоветовал членам «Клуба» спрятать Горького, чтобы тот не высовывался, а Андрееву отослать. Это было нелегко: Эрнест Пул в книге «Максим Горький в Нью-Йорке» рассказывал, как «Клуб» чуть не на коленях просил гостя отправить спутницу на виллу к Мартину: «Мы умоляли его помочь нам спасти русскую свободу, спасти его великую миссию». Наконец Андреева уехала на виллу. Пул: «Мы все еще надеялись на Марка Твена. Хоуэлс ушел из комитета, но мы чувствовали, что старик Клеменс мог своим громадным авторитетом поддержать его. Он сказал, что попробует, но только при условии, что мы удержим Горького от новых ошибок, не позволим ему разговаривать с прессой и будем держать его местонахождение в тайне». Газеты писали: «Горький ударился в бега», Уэллсу, приехавшему в дом Шарлотты повидать гостя, члены «Клуба» ответили, что не знают, где он. Пул: «Как мы ненавидели нашу роль! Мы с удовольствием приветствовали Горького и его жену, а теперь мы были вынуждены вести себя так, словно стыдимся, и всё отрицать не только перед репортерами, но и перед друзьями». 17 апреля Твен письменно известил «Клуб», что считает дело безнадежным и выходит из комитета. После этого Горький уехал на виллу Мартина.

Скандалы недолговечны, шум скоро утих, но промышленники и банкиры, у которых Горький рассчитывал получить деньги, его не принимали — скорее из-за истории с телеграммой, чем из-за жены. Он общался с левыми журналистами, с социалистами, остался популярен, но миссия его провалилась: было собрано всего десять тысяч долларов. (Буренин передал их Большевистскому центру РСДРП.) Неизвестно, дал ли что-нибудь Твен. Вряд ли: он жертвовал редко и с умом (который куда-то девался, когда речь заходила о коммерции). Обществу слепых он деньги давал, много, но там была очевидная практическая польза.

Горький в августовском номере журнала «Книголюб Эпплтона» опубликовал статью «Город желтого дьявола», в которой критиковал Америку, публика отнеслась к ней довольно равнодушно: американцы привыкли, что европейцы их ругают. О Твене он сказал, что тот «прекрасный человек, но стар и не понимает некоторых вещей». Из неоконченной рукописи о Твене «М. Т.»4: «У него на круглом черепе — великолепные волосы — какие-то буйные языки белого, холодного огня. Из-под тяжелых, всегда полуопущенных век редко виден умный и острый блеск серых глаз, но, когда они взглянут прямо в твое лицо, чувствуешь, что все морщины на нем измерены и останутся навсегда в памяти этого человека. <...> Он кажется очень старым, однако ясно, что он играет роль старика, ибо часто его движения и жесты так сильны, ловки и так грациозны, что на минуту забываешь его седую голову». Но, кажется, Горький все-таки обиделся. Черновые фрагменты: «Сцена: обед, на котором знаменитый писатель, теперь шарлатан, шутник? и все же? его глаза хитрые, но умные? Очень похож на американского Луку? Возможно, святой странник? А теперь самодовольный обманщик? И все же? говорит о революции насмешливо...»

26 апреля в журнале «Индепендент» вышла статья социолога из Колумбийского университета Франклина Гиддингса «Линчевание Горького»: автор сравнивал кампанию против русского гостя со случаем линчевания в Миссури. Теллер попросила Твена высказаться, он написал ей 4 мая, что Гиддингс исказил суть дела: «Проблема возникла именно с Горьким; для Джонса или Смита это было бы чепухой. Он прибыл с дипломатической миссией, требующей такта и уважения к чужим предрассудкам... Он швыряет свою шляпу в лицо публике, а потом протягивает ее, клянча денег. Это даже не смешно, а жалко. Что касается его патриотизма, он пожертвовал высокой целью спасения народа ради пустяка. Он совершил ужасную ошибку и вдобавок отказывается ее признать. Взрослый политик должен понимать элементарные вещи».

Чайковский и Иван Народный потом корили Твена, он отбивался, но совесть его мучила. Он написал два текста, не публиковавшихся при жизни: «Ливень бедствий» («A Cloud-Burst of Calamities»), где детально воспроизвел хронику тех дней, и более краткий «Инцидент с Горьким» («The Gorky Incident»). Основная мысль: когда выполняешь серьезную политическую миссию, надо вести себя умно, в частности узнать обычаи людей, у которых требуешь денег: «Нарушить обычай много хуже, чем нарушить закон, потому что закон — песок, а обычай — это скала, сплав меди, гранита, кипящего железа». Однако «Ливень бедствий» завершается словами: «Совершили ли вы когда-либо поступок, за который ненавидели себя, который долго не могли себе простить? Я — да». Но почему? Ведь он был прав, а Горький сам виноват? О том, что надо поддерживать российскую свободу, он публично сказал, о том, что Горький «как писатель заслуживает почестей», — тоже... Что не так? Что можно было сделать? Но он был обязан (не Горькому, себе) высказать свои претензии в глаза. Он испугался.

Шарлотте он заявил, что после случившегося «выкинул из головы Россию и русскую революцию». Не выкинул, конечно. Диктовка Пейну от 22 июня посвящена событиям 15 июня в Белостоке: кто-то взорвал бомбу, обвинили евреев, были погромы, несколько десятков убитых, в том числе детей и неевреев, пытавшихся заступиться за соседей, что засвидетельствовали не только «вражеские голоса», но и депутаты Думы. «Вот уже два года, как ультрахристианское царское правительство России официально устраивает и организует резню и избиение своих еврейских подданных». (Погромы организовывало, естественно, не правительство, но за любой погром в любой стране оно несет ответственность — иначе зачем оно?) «Священники и оптимисты любят проповедовать, что человечество непрерывно движется вперед к совершенству. Как обычно, они не подкрепляют свое мнение статистикой». Диктовка от 5 декабря: «130 миллионов русских живут хуже, чем люди Средневековья, которых мы жалеем. Средние века России еще только предстоит пройти...» Ах, как надоели эти глупости, давно известно, что это была большевистская пропаганда, мы хорошо жили, об этом писали разные люди: Бунин, Куприн, Мережковский, Алданов, Набоков... Да, они жили хорошо. И сейчас многие живут хорошо. При любом строе некоторое количество людей, в том числе очень хороших, живет хорошо. И мы все теперь почему-то воображаем, что до революции жили бы так же, хотя далеко не у каждого из нас предки были «белыми людьми».

Твен продолжал бывать в «Клубе» и поддерживать отношения с Чайковским. Весной 1907 года Общество друзей русской свободы просило его вступить в очередной комитет — отказался, сославшись на занятость. 4 марта общество устроило в Карнеги-холле вечер с участием Алексея Федоровича Аладьина, депутата Думы первого созыва, выходца из крестьян: после роспуска Думы он эмигрировал, выступал с лекциями. Чайковский просил Твена прийти, а также подписать петицию в конгресс с просьбой не выделять кредитов российской власти, «ведущей длительную войну с собственным народом». Твен пришел, петицию подписал. (Она не возымела действия.) В апреле он едва с Чайковским не поссорился: «Таймс» написала, что Твен был в отеле «Сент-Реджис» на выступлении российского политика А.И. Черепа-Спиридовича, монархиста и антисемита, и даже произнес речь (о чем — не сообщалось). Череп-Спиридович действительно прислал Твену два письма, 7 февраля и 27 марта, предлагая посетить его вечера, письма прошли через Изабел Лайон, но нет свидетельств, что Твен на них отвечал. По воспоминаниям Изабел, получив от Чайковского письмо с упреками, Твен сказал, что понятия не имеет, о ком речь. Трудно представить, с чего бы Твен, во всяком случае трезвый, пошел слушать или приветствовать Спиридовича, так что скорее всего «Таймс» напутала, тем более что другие газеты этого не подтвердили. (Твеновед Барбара Шмидт насчитала в Штатах той поры 12 человек, тоже достаточно известных, которых регулярно принимали за нашего героя.)

Чайковский осенью 1907 года вернулся в Россию, 22 ноября был арестован. В Штатах узнали об этом, а также об аресте Екатерины Константиновны Брешко-Брешковской, лидера эсеров, «бабушки русской революции», уже проведшей 20 лет в Сибири. Твен был в числе американцев, подписавших ходатайство к Столыпину о помиловании. Большой роли оно не сыграло. В декабре Чайковский был освобожден под залог. В ноябре 1909 года Твен подписал вторую петицию к Столыпину, прося «позволить нам надеяться на справедливый суд и открытые слушания». В марте 1910 года Санкт-Петербургская судебная палата оправдала Чайковского, а Брешко-Брешковская была приговорена к ссылке, где пробыла до февраля 1917 года.

Из всех этих людей, боровшихся за русскую свободу, результатом остался доволен один Горький, да и то с оговорками. Брешко-Брешковская не приняла советскую власть, эмигрировала, умерла в Чехословакии в 1934 году. Чайковский после Февральской революции был депутатом Петроградского совета, большевиков тоже не принял, эмигрировал, умер в 1926 году в Лондоне. Иван Народный до мая 1906 года жил в «Клубе» и, по словам Эрнеста Пула, закупал оружие, летом уехал якобы в Россию, но там не объявился и ни в каких революциях не участвовал; до 1953 года он жил в Штатах, есть версия, что деньги с доверчивых американцев он собирал не на оружие, а на личные нужды. Аладьин в 1917 году вернулся в Россию, в Гражданскую воевал на стороне у белых, умер в Европе в 1927 году.

А Горький тогда, после скандала, на вилле Мартина писал «Мать». В эти дни в России умерла от менингита его пятилетняя дочь Катя. Он написал жене: велел получше смотреть за сыном и цитировал новый роман: «В мире идут дети... к новому солнцу идут дети, к новой жизни». В октябре 1907 года он уехал на Капри.

Примечания

1. В настоящее время Демократическая Республика Конго.

2. Американцы переводили псевдоним как «Bitter One» — «Ожесточенный».

3. Это не подтверждено никакими документами.

4. Архив А.М. Горького.

Читать дальше

Обсуждение закрыто.