Клара Клеменс. Из книги «Мой отец Марк Твен»

Глава I. Отец трех маленьких девочек

Двадцать долгих лет прошло с тех пор, как тело моего отца предали земле, но будь то даже не годы, а всего лишь дни, воспоминание об этом горестном событии не могло быть более живым. В апреле — славном месяце прозрачных зеленых теней и шаловливых ветерков — дух освобождения, что весной нисходит в сердца людей после студеных зимних вьюг, явился моему отцу в образе всеутоляющей спасительницы-смерти. Великая душа Марка Твена освободилась от оков. Те, кто остались его оплакивать, понимали, что он должен был с радостью встретить свой торжественный переход в горние сферы, но это не облегчило их скорби.

Голос Марка Твена умолк! Это не могло случиться. И это не случилось. Смерть никогда не сможет поглотить такую великую личность. Каждый день я убеждаюсь в этом, наблюдая природу в «царственной горностаевой мантии», как он живописал покрытые снегом деревья зимой, или «бронзовый ковер облетевшей листвы» осенью; а когда люди своими ошибками омрачают жизнь друг другу, мне приходит на память его мудрое чувство справедливости и способность находить радость в светлых солнечных мыслях.

Когда мысли мои возвращаются к детству, предо мною встают фантастические образы королей и королев сказочного царства грез. О, если бы слова могли изобразить подлинную картину тех давно ушедших незабвенных дней — дней, полных радости, печали, веселья, шуток, труда и неизменного живого интереса ко всему! Грустно, что дети всегда принимают доброту своих родителей за нечто само собою разумеющееся.

Отец ни разу не выказал ни малейших признаков досады, когда мы с сестрою Сузи, забравшись к нему на колени, просили рассказать нам «длинную историю». Этим мы обыкновенно развлекались в комнате, называемой библиотекой, которая служила также и гостиной. В огромном камине почти все время пылали толстые поленья — зимой, несмотря на паровое отопление, здесь часто бывало холодно из-за бушевавших за окном ветров. Библиотека, как и столовая, выходила на речку и лесистый овраг. Устроившись в большом кресле перед камином и посадив нас с сестрою к себе на колени, отец начинал рассказывать содержание развешенных по стенам картин. Переходя от картины к картине, он силою своей фантазии уводил нас в волшебные края, и мы как зачарованные слушали его рассказы. Он по-своему трактовал миф о Медузе — вместо змей ее голову обвивали ветви лавра, вызывавшие радостное чувство победы. Если чернокожий слуга Джордж прерывал его рассказ, сообщая о приходе гостя или приглашая к столу, мы с замиранием сердца ждали, пока отец вернется и будет рассказывать дальше. Отец, по-видимому, обладал неиссякаемым терпением, и мне порою казалось, что мама нарочно выдумывает Джорджу поручения, чтобы оградить мужа от чересчур докучных притязаний ненасытных маленьких слушательниц.

За библиотекой находилась великолепная оранжерея, и аромат цветов сообщал реальность экзотическим сценам, которые описывал отец. Однажды, извиваясь по ковру, к нашему креслу подползла змея. Она, очевидно, забралась в комнату из оранжереи, но как она туда попала, навсегда осталось неизвестным. Отец быстро поставил нас обеих на пол, схватил стоявшие у камина щипцы для угля, поднял змею, открыл окно эркера и вышвырнул ее в лесистый овраг.

В тот вечер, когда это случилось, отец нам больше ничего не рассказывал.

Нечто романтическое, даже драматическое, таилось в атмосфере нашего дома в Хартфорде, штат Коннектикут. Он представлял собой трехэтажное кирпичное строение со множеством башенок, балконов и вышек. Комнаты самой разнообразной формы могли служить фоном для любого романа или пьесы. На третьем этаже, возле отцовского кабинета и бильярдной, была комната для гостей. Она казалась нам такой таинственной, что мы сочли ее подходящим обиталищем для безумной жены Рочестера из «Джейн Эйр». Рядом, в маленькую мансарду с косым потолком, где я держала диких белок, мы заточили морского пирата, прибили к дверям рашпер и сквозь отверстие между прутьями просовывали ему скудный рацион, а тем временем кухарка, которой понадобилось жарить котлеты, сбилась с ног в поисках своего пропавшего орудия. После этого пирату позволили испустить дух, а его место занял святой Франциск, который, как мы надеялись, приручит наших белок.

За завтраком отец охотно шутил, но боюсь, что в столь ранний утренний час его остроты пропадали втуне. К восьми утра в столовой собирались все, но шутить, по-моему, не был расположен никто. Я бы сказала, что ощущать радость жизни в такую рань мог только отец, и, разумеется, он эту радость не находил. Он ее творил.

Мысленно обращаясь к годам, проведенным в обществе отца, я не могу припомнить ни единого часа, который бы не освещался его гением. Он никогда не был рабом роскоши и комфорта. Он не искал «удобств» в ущерб своей душе и уму. И ум и душа его постоянно горели, и я не могу себе представить, чтоб даже во сне мозг его полностью отдыхал. Где бы он ни находился, он создавал вокруг себя мир энергической мысли. Сочетание вечно бодрствующего творческого ума и латинского темперамента придавало его личности силу, которая наэлектризовывала иных людей до такой степени, что они приобретали несвойственный им ложный блеск, сохранявшийся, впрочем, лишь в его присутствии. Глупцы умнели, блестящие люди блистали еще ярче. Искры, высеченные отцом, перелетая от одного мозга к другому, возгорались в пламя. Когда наш дом посещали такие почетные гости, как, например, полярный исследователь Нансен, сэр Эдвин Арнольд или знаменитые артисты, в числе которых были Эдвин Бут и Генри Ирвинг, я, хоть и совсем еще малютка, помню, что энергическая фигура Марка Твена рядом с ними нисколько не бледнела.

Несмотря на то, что отец всегда жил очень полной жизнью, он находил время для трех своих маленьких дочек и придумывал нам массу всевозможных развлечений. Возвратившись из Монреаля, где их с мамой принимал вице-король, он привез нам не только яркие разноцветные костюмы для катанья на санках, но и самый настоящий большой тобогган. Заодно он подарил нам трех щенков колли, которых мы назвали «Знайка», «Незнайка» и «Всезнайка».

За домом устроили горку, что было совсем нетрудно, ибо дом наш стоял на вершине невысокого холма; склоны его плавно спускались на широкий луг, дальний край которого окаймляла речка. В первый же день, когда мы собрались на гребне холма, чтобы испробовать новые сани, отец веселился ничуть не меньше нас. Те, кому в этот солнечный зимний день случилось проходить по улице в сорока ярдах от нас, могли увидеть живописную картину: три девчушки в сине-желто-красных костюмчиках в окружении трех резвящихся щенков, а во главе всей этой компании человек в экзотической котиковой шубе и шапке, надвинутой на седые кудри. Собаки заливались таким громким лаем, а дети так дружно хохотали, что объяснения отца по части санного спорта навряд ли были должным образом оценены.

Как бы то ни было, в тот же день или несколько дней спустя произошел серьезный несчастный случай. Сани, на большой скорости летевшие с холма, наткнулись на какое-то препятствие и врезались в большой дуб. Пострадала — и очень сильно — только я: одна моя нога изогнулась в виде полумесяца, а когда садовник с кучером принесли меня домой, башмак с ноги не снимался, и его пришлось разрезать.

В тот вечер родители давали большой званый обед, и отменять его было уже поздно. Поэтому они по очереди забегали меня навестить, а доктор изо всех сил старался их успокоить. Назавтра возникло опасение, что ногу придется отнять, но благодаря искусству врача и заботливому уходу несчастье удалось предотвратить.

Все это время я пролежала в родительской спальне на огромной голландской кровати, деревянные столбики которой были украшены ангелами. Мы с сестрами с раннего детства обожали эту кровать. Ангелы вынимались, и мы часто вывинчивали их и мыли в маленькой ванночке. Мама, наверно, считала, что если я буду днем и ночью лежать возле ангелов, это облегчит мне боль.

Отца это происшествие так огорчило, что он изо всех сил старался меня развлечь и помочь мне скоротать время. Среди прочих приятных сюрпризов я благодаря его стараниям в Валентинов день получила целую сотню поздравительных карточек. Это было одним из самых памятных событий моего детства — я всегда любила картинки, а тут они сыпались на меня такой лавиной, что не успевала я громко порадоваться одной, как вслед за ней мне на колени уже летела следующая!

Вообще я вечно попадала во всякие переделки и часто спасалась буквально каким-то чудом. Однажды я едва не утонула; в другой раз меня, больную дифтеритом, вытащили из горящей колыбели в ту самую минуту, когда у меня на голове уже занялись волосы, а когда мне было четыре года, я в один прекрасный день почему-то очутилась на галерее, перекинутой из одного флигеля гостиницы в другой, и на высоте пятого этажа ползала по карнизу над каменным полом. К перечню чудесных избавлений от неминуемой смерти можно добавить еще страшную историю с лошадью. Мама, присутствовавшая при этом происшествии, очень живо его описала.

— Просто чудо, — закончила она свой рассказ, — как Клара всякий раз ухитряется остаться в живых.

— Да, — подтвердил отец. — Господь, наверное, не жаждет с нею познакомиться.

Одним из наиболее замечательных качеств отца было его трогательное сочувствие всем, кто попал в беду. Если ему удавалось отыскать причину чьего-либо несчастья в своих собственных словах или поступках, никто не мог его в этом разубедить. Самоосуждение было свойственно ему до такой степени, что он нередко обвинял себя в чужих невзгодах, истинная причина которых не могла иметь к нему ни малейшего отношения. Вот что он, например, писал жене своего младшего брата, погибшего при взрыве парохода:

«Милая сестрица Молли!

Задолго до того, как вы получите это письмо, бедняжка Генри, который был для меня всем на свете — моим любимцем, гордостью и славой — закончит свой безупречный земной путь, и солнце моей жизни иссякнет в полной тьме. О, боже! Как трудно это вынести. Я, закоренелый безнадежный грешник, даже я склонился долу и молил, как никто прежде, молил Всевышнего пронести сию чашу мимо, поразить меня, но сохранить моего брата, обрушить праведный гнев свой на мою преступную голову, но смилостивиться, смилостивиться, смилостивиться над этим невинным юношей.

Эти ужасные три дня совершенно меня сломили, испепелили мою молодость и раньше времени превратили в старика. Сегодня у меня на голове появилась седина. Двое суток дежурил я у постели моего несчастного обгоревшего и изувеченного брата, который безропотно переносил свои муки, но звезда моей надежды угасла, и я погрузился во мрак отчаяния. Люди жмут мне руку и поздравляют с тем, что меня не было на пароходе «Пенсильвания», когда он взорвался. Молли, вы не понимаете, почему меня не было на этом судне, и сейчас я вам объясню. Я отплыл на нем из Сент-Луиса, но когда мы шли вниз по течению и я стоял за рулем, мистер Браун, лоцман, — тот, которого убило взрывом (бедняга), — без всякого повода повздорил с Генри. Когда Генри выходил из рубки, Браун вдруг вскочил, схватил его за шиворот, повернул к себе и ударил по лицу — этот верзила шести футов роста ударил моего маленького брата. С этой минуты я не помнил себя от бешенства. Я предоставил судну плыть по течению без рулевого и отомстил за оскорбление — и капитан сказал, что я был прав и что в Новом Орлеане он выгонит Брауна, если сумеет найти другого лоцмана, а если нет, то так или иначе выгонит его в Сент-Луисе. Разумеется, возвращаться в Сент-Луис на одном судне с Брауном я не мог, лоцмана найти не удалось, и капитан послал меня на другой пароход, приказав капитану доставить меня в Сент-Луис. Если бы другого лоцмана нашли, «счастливчиком» оказался бы Браун.

Молитесь за меня, Молли, и молитесь за моего несчастного безгрешного брата».

Когда мы с сестрами и соседскими детьми инсценировали нашу любимую повесть Марка Твена «Принц и нищий», отец исполнял роль Майлса Хендона, причем обнаружил незаурядный драматический талант. Этот эпизод описан Альбертом Биглоу Пейном в превосходной биографии отца, и поэтому я не стану его пересказывать.

Отец также научил нас кататься на коньках на речке, окаймлявшей луг за нашим домом, и вечерами мы, бывало, скользили взад-вперед по белому льду, пока солнце наконец не садилось, а деревья не приобретали вид огромных призраков. Потом загорались звезды, и огни нашего «замка» манили нас к приветливому родному очагу.

Свет и радость, которые излучали папа с мамой, сливались со сверкающим пламенем камина, и сердца наши полнились счастьем.

Вспоминая все, что тогда казалось мне чем-то само собою разумеющимся, я усматриваю в этом высшую точку, которой достигли главы нашей маленькой семьи, высший уровень морали, нравственности, человеческих идеалов ума и чувства. Ныне, спустя много лет, я могу окинуть взором сцену моей юности, освещенную иною рампой, и вновь насладиться ее очарованьем. Достойно удивления, что два таких человека, натуры столь эмоциональные и чувствительные, как мой отец и мать, смогли прожить свою жизнь так, что в моей памяти сохранилось лишь несколько их размолвок, да и те были совершенно незначительны. Объяснить это можно только их большой любовью. Она так прекрасно выражена в письмах Марка Твена к Оливии Лэнгдон, что я процитирую из них некоторые отрывки, но прежде мне хотелось бы привести здесь послание несколько иного характера.

В это время отец, по всей вероятности, исправно посещал церковь, однако, как видно из нижеследующего письма, не всегда с истинно религиозным чувством:

«31 дек.

Дорогая Ливи,

сегодня утром я под теплым моросящим дождичком отправился в церковь.

Передо мною вновь ожили картины Запада и детства. Казалось, будто, сбросив с себя двадцать пять лет, как лишние одежды, я снова стал одиннадцатилетним мальчиком в церкви маленького Миссурийского поселка тех стародавних времен. Высокая кафедра с красной плюшевой подушечкой для Библии, позади набитый волосом диванчик, а на кафедре именитый проповедник, прибывший из большого города за целую сотню миль, — седые волосы то и дело откидываются со лба безупречно интеллектуальным жестом в стиле президента Джексона; на носу очки; на суровом челе печать глубокомыслия, какого, разумеется, ожидают от него прихожане, а также плохо скрытая уверенность в том, что к нему устремлены все помыслы и взоры. Жесткие скамьи, черные бархатные кошельки для пожертвований на длинных шестах, прислоненных к кафедре, высокие окна с деревянными жалюзи; напротив кафедры галерея с уходящими вверх рядами стульев; в разных концах галереи шестеро мальчишек, потихоньку жующих бумагу, чтоб выстрелить пропитанным слюною шариком прямо в лысину дремлющего внизу прихожанина; за хриплым мело-дионом в передней части галереи старая дева в простом и строгом одеянье; рядом бойкая молодая девица-сопрано вся в завитушках, перьях и лентах; невозмутимый альт; угрюмый мужчина средних лет — бас; неописуемо самодовольный тенор (тенора всегда спесивы).

Хор изливает душу в «прелюдии» — одной из тех пьес, в которых мелодион скрипит, стучит и подвывает; сопрано выводит свое пронзительное соло, затем вступает альт, грохочет бас, звенит тенор, и пошла бешеная погоня — один наступает на пятки другому, немыслимая какофония раздирает уши, и, наконец, все в невыразимой муке затягивают в унисон:

О, вечная слава! —

и преступление свершилось. Ни дать ни взять переложенное на музыку избиение младенцев. Засим воспоследовал гимн. Его читал местный священник. В середине и в конце каждого стиха он ставил точку, с сильным ударением повышая голос — примерно так:

Явись, ИСТОЧНИК. Всех БЛАГОСЛОВЕНИЙ.
Настрой мне СЕРДЦЕ. Петь тебе ХВАЛУ.
Господня МИЛОСТЬ. Не иссякнет ВЕЧНО.
Поем мы ДРУЖНО. Господу ХВАЛУ.

Затем начался второй гимн:

О искрометный светоносный луч...

Хор ревел, голосил, бичевал жертву, тащил, волочил, рвал ее в клочья, сдирал с нее кожу живьем. Ах, если бы ты только слышала, как выводил эту первую строчку тенор! Именитый проповедник — он был посланцем совета миссионеров — взял текст своей речи и обратился к собравшимся здесь в этот ненастный дождливый день трем десяткам прихожанам с трогательным, убедительным, статистически обоснованным призывом внести свою лепту в обращение язычников. Вернее, он сделал это после того, как местный священник прочитал шестнадцать «уведомлений» о собраниях воскресной школы, библейского класса, молитвенного общества, общества кройки и шитья и других подобных сборищах, но я не заметил, чтобы хоть кто-нибудь его слушал. Впрочем, они ведь никогда не слушают.

Как только раздалась первая фраза проповеди, трое или четверо седовласых стариков и старух вытянули шеи, чтобы получше слышать; глухой приложил к уху ладонь; дьякон прикрыл веками глаза; сидевшая рядом со мною девица украдкой бросила взгляд на фотографию, лежавшую между страницами молитвенника; маленькая девочка зевнула, потянулась и уткнулась в плечо матери, всем своим видом показывая, что «теперь мы тут застрянем надолго»; один мальчик вытащил из кармана земляной орех и глубокомысленно на него воззрился, словно прикидывая, не расколоть ли его, как только закашляет какой-нибудь чахоточный; другой мальчик занялся ловлей воображаемых мух; мальчишки на галерее начали сбиваться в кучку с дурными намерениями во взорах; сидящие передо мной влюбленные закрылись молитвенником, зашептались, захихикали, а потом выпрямились и, не сводя глаз со священника, принялись незаметно гладить друг друга по спине...

Когда миссионер закончил свой призыв, дьякон и церковный сторож под жалобные причитанья хора обошли прихожан и собрали семьдесят центов, дабы возвестить великую радость закоренелым грешникам Индии».

Глава II. Настроения в письмах

В письмах, относящихся к тому же периоду, мы найдем и другие настроения.

«...Я бесконечно счастлив... Не знаю, право, что с собой поделать, а потому благословляю Вас и благодарю Бога за все. Когда пришло Ваше письмо, молитва легко полилась с моих уст — ибо столь же естественно, сколь опаленная зноем пустыня благодарит небеса за могучую волну животворящей влаги, изголодавшееся сердце возносит искреннюю хвалу некоей высшей силе. И в эту минуту меня поразила мысль о том, сколь ничтожны и пресны были, наверное, любовные страсти — страсти Юпитера и Юноны — ибо когда в их сердцах пробудилась грандиозная симфония любви, над ними не было высшего существа, которому они могли бы вознести благодарность. И я молил Всевышнего, чтобы Вы наконец полюбили меня свободно и безраздельно и чтобы Он научил меня быть достойным Вашей любви, — а это могло случиться лишь при условии, что я проникнусь Его духом. По сравнению с этим мощным приливом чувств, который вырвался из моего сердца, презрев общие фразы и хитроумные фигуры речи, по сравнению с этой живою молитвой все прочие мои молитвы были не что иное, как просто жалкие слова, слова и слова!»

Однако в течение тех месяцев, которые предшествовали свадьбе, отца не покидал и лукавый юмор, о чем свидетельствует его письмо к сестре из Элмайры, где он, судя по всему, гостил в доме своей невесты. Здесь следует пояснить, что во владениях моей бабушки была большая теплица, полная самых разнообразных цветов. Этими цветами щедро оделяли друзей по случаю всевозможных событий, одно из которых и явилось поводом для следующего письма:

«Я снова оскорбил лучшие чувства Ливи. Она старается излечить меня от привычки кощунствовать, как она это называет. В середине зимы, когда я находился здесь, теплица дня два подвергалась настоящему нашествию — дело в том, что умерло необычно большое число людей, и их родственники являлись за розами и тому подобным для украшения гробов, вследствие чего под конец недели осталось не более десятка цветов. Мы с Чарли (братом Ливи) не упустили случая позлословить по этому поводу, чем привели в ужас Ливи. Но недавно я вошел в дом с первоклассной унылою миной, испуская тяжкие вздохи. Ливи страшно встревожилась и пожелала узнать, что со мной случилось. Я сказал: «Я заглянул в теплицу и увидел целое море цветущих растений — и как»назло, ни единого трупа!» Полагаю, что Оррин оценил бы эти слова. Я не люблю подшучивать над Ливи таким образом и делаю это очень редко, но ее простодушие иногда вводит меня в непреодолимый соблазн. Хотел бы я, чтобы ты поглядела на эту девушку — когда я впервые ее увидел, я сказал себе, что она — прекраснейшее в мире существо, и до сих пор не изменил этого мнения. Я горжусь ее умом не меньше, чем ее красотой, а ее счастливым уравновешенным нравом не меньше, чем ее умом».

Следующее письмо адресовано другу отца, священнику Джозефу Твичелу:

«Нью-Йорк, 28 ноября 1868 г.

Дорогой Дж. X.

Бейте в литавры! Ликуйте вовсю, ибо я вступил в великую схватку и победил! Три раза получал отказ, один раз меня просили убраться, и наконец, я признан и любим! О дух великого Цезаря! Если б в этом городе была церковь со сколько-нибудь порядочным шпилем, я бы через него перепрыгнул. Двое суток подряд я осаждал ее родителей, и в конце концов они не выдержали и сдались, однако при одном условии, а именно: она должна принять решение окончательно и бесповоротно, я же, со своей стороны, должен доказать, что не совершил ничего предосудительного или чрезмерно постыдного в прошлом, а также завоевать себе доброе имя и остепениться в будущем. В этом случае я могу забрать солнце с их семейного небосклона и ангела их домашнего очага. (Гром аплодисментов.) Первые симптомы появились у нее в прошлое воскресенье; моя лекция в понедельник вечером заставила болезнь выйти на поверхность; во вторник днем и вечером она избегала меня и была со мною всего лишь учтива, ибо ее родители решительно (почти) сказали НЕТ; в среду они капитулировали и покинули свои позиции с оружием в руках; в среду вечером она снова и снова повторяла, что любит меня, но сожалеет об этом и надеется, что это пройдет; в четверг я рассказывал ей, какие вы с женой замечательные ребята, а когда не сумел совладеть с волнением и из глаз моих брызнули слезы, она вскочила и объявила, что счастлива и гордится своею любовью ко мне! Когда же в пятницу я собрался уезжать (дабы уберечь от злых языков ее священное имя), ее последние слова были: «Пишите тотчас же и как можно чаще!» Ура! (Гром аплодисментов.) Таковы события.

Я не выказал никакой назойливости — о нет! Но я так счастлив, что хочу снять с кого-нибудь скальп.

Горячий привет вам обоим. Я снова витаю в облаках. Почтительно склоняю голову и прошу Вашего благословения!

Марк».

Через несколько месяцев отец приехал в гости к Лэнгдонам.

«8 июня, 10 ч. вечера.

«У Вас самое прелестное лицо на свете, Ливи. Сегодня утром в гостиной, вечером, когда мисс Мэри играла, и позже, когда Вы пришивали кружева и я увидел Вас со двора через окно — Ваше лицо каждый раз поражало меня своею прелестью, и я был так благодарен Богу за то, что Он вменил мне в приятную обязанность заботиться о том, чтобы тень никогда не омрачала играющий на нем солнечный луч. У Вас такое очаровательное личико, Ливи! — и такая прелестная девичья фигурка, и такая изящная детская ручка! Подумать только, что такая изысканная красота сочетается с такими редкими, прекрасными качествами ума и сердца. Это просто непостижимо. Ливи, Вы так добры, милы, ласковы, бескорыстны и справедливы, так проницательны и умны, как самая некрасивая из всех женщин, каких я когда-либо видел (ибо вы знаете, что эти качества присущи исключительно некрасивым женщинам). Я так мечтал, чтобы моя жена обладала этими качествами, и так огорчался, что она непременно будет образцом уродства — я, который так безраздельно поклоняется красоте. Но благодаря счастливой судьбе — поистине каким-то чудом — я нашел все это в своей будущей жене — и сверх того красоту, красоту, превосходящую все, что мне до сих пор доводилось увидеть на чьем-либо лице. Почему Джон не идет к Эмме вопреки ее указу об изгнании? Я бы пошел. Я презрел бы сто тысяч указов. Я бы пришел к Вам, преодолев гору таких указов, гору высотой до небес. Я бы пришел к Вам вопреки голоду, жажде, вопреки болезни, оскорблениям, смерти — вопреки всему на свете. Меня не остановил бы никакой указ, когда-либо изданный в мире. Я бы нашел Вас, даже если бы Вы скрывались в недрах земли, и я добрался бы до Вас, даже если бы Вас охранял сам Князь Тьмы».

Решимость отца выиграть сражение, которое вначале не сулило ничего хорошего, заставила его возвыситься над тем, чем он был всю свою жизнь до встречи с Оливией Лэнгдон. Нижеследующее письмо живописует одну из сторон этой борьбы.

«Суббота вечером, 5 дек.

Ливи, мое маленькое сокровище, теперь, когда все решено и я могу точно высчитать, сколько дней отделяет нас от свадьбы, я счастлив, как король. Я полон благодарности, и будущее представляется мне светлым и счастливым. Четвертого февраля, ровно через год после нашей помолвки, мы вместе вступим в беспредельный мир, чтобы вместе шагать по его извилистым дорогам, пока не окончится наш жизненный путь и пока не осенит нас своим благословением великий мир вечности. Мы никогда не расстанемся на земле, Ливи, и будем молиться, чтобы не расстаться и в небесах. Это четвертое февраля станет самым замечательным днем в истории нашей жизни, самым святым, самым щедрым для нас, ибо он сольет две отдельных жизни воедино, даст двум бесцельным жизням цель и удвоит силу каждой для ее достижения; он даст двум исполненным сомнений существам смысл жизни, то, ради чего стоит жить; он одарит солнце новым блеском, цветы — новым ароматом, жизнь — новою тайной, а Ливи он поможет заново открыть любовь, заново постигнуть глубину печали, заново побудит ее склониться перед Богом. В этот день шоры спадут с наших глаз, и мы увидим новый мир. Так пусть же он поскорее настанет!»

Незадолго до свадьбы была послана следующая записка:

«Бостон.

Дорогая,

сейчас полночь. Зал был полон, все прошло успешно — я это знаю независимо от того, согласятся с этим утренние газеты или нет. Я страшно устал и сейчас ложусь. Ливи, дорогая, сегодня я купил свадебный костюм (истратил все до последнего цента), и пакеты прибудут с нарочным прямо по адресу: Дж. Лэнгдону, Элмайра. Попросите Вашу маму распаковать вещи и убрать их на место, а также позаботьтесь, чтобы мистер Лэнгдон не вздумал их надевать. Имейте в виду, что они накрахмалены».

Затем пришло поздравительное письмо:

«Сегодня день Вашего рождения, моя любимая. Вам исполнилось 24 года. Желаю Вам утроить эти годы, прожив их счастливо и мирно, а мне быть с Вами рядом, чтобы весь этот долгий срок любить Вас и лелеять! Я в полном одиночестве провел этот день и отпраздновал эту годовщину — годовщину события, происходившего, когда я, беспечный школьник, живший за тысячу миль от Вас, весь тот день безмятежно играл и всю ту ночь безмятежно спал, не ведая, что это был наиважнейший день из всех, какие когда-либо осенили своим невидимым крылом мою голову, не ведая, что в этот день было положено начало двум странствиям, далеким друг от друга, как два полюса, странствиям по двум заранее намеченным дорогам, которые вились то ближе, то дальше друг от друга и, все сужаясь, неуклонно стремились к одной точке, к одному блаженному итогу, составляющему цель двадцатичетырехлетнего пути! — не ведая, что в этот день моего беззаботного детства свершилось событие столь грандиозное, что без него вся моя будущая жизнь была бы глухой унылою дорогой, а с ним мое будущее было спасено! — не ведая, что как раз в тот самый миг над горизонтом показалось солнце, которое, поднявшись к зениту, озарит мои грядущие годы, наполнив их теплом и светом, блаженством и счастьем на все времена».

Прежде чем закончить воспоминания об этом периоде, я приведу отрывки еще из трех или четырех писем.

«Кливленд, 22 янв.

О Ливи, дорогая, эта фотография так хороша, что я просто на нее молюсь. Сто тысяч раз благодарю Вас за нее. Я бы, наверное, погиб, если бы мне пришлось с нею расстаться. Однако эта красота меня тревожит и даже почему-то страшит. Она внушает мне благоговение и некий суеверный трепет. Ибо в ней есть что-то сверхчеловеческое, Ливи, это красота ангельская, это нечто неземное, нечто, воспарившее над землею и ее грубостью. А этот одухотворенный взгляд, такой далекий, словно идущий из самой глубины души, — заметив его еще раньше, я подумал, что Вы, наверное, общаетесь с обитателями иных миров, намного более высоких и благородных, чем наш... Не удивительно, что Вам грустно покидать Ваш дом, Ливи, а также хранителей Вашего домашнего очага — ведь больше нигде в мире нет другого такого дома и других, столь милых сердцу домашних богов. И я буду казаться самому себе злым разбойником, когда заберу Вас оттуда, Ливи. Но ведь я должен сделать это, должен. Однако я каждый день буду стараться дать Вам счастье, я буду изо всех сил стремиться, подобно Вам, идти путем света и любви к Богу, чтоб хоть отчасти смягчить горечь Вашей жизни вдали от родного дома. О, Вашей семье, конечно, будет всегда недоставать Вас, дорогая...

Пройдет не меньше часа, прежде чем я смогу перечитать эти слова! — ведь при их чтении на глаза у меня всякий раз невольно навертываются слезы. Вы станете навещать Ваших родных так часто, что они даже не заметят Вашего отсутствия. Вас никогда не охватит дрожь, подобная той, что охватывает меня, когда я сознаю, что долгое отсутствие сделало меня чужим в собственном доме (не потому, что я могу показаться чужим матери, сестре и брату — ведь их любовь не знает перемен и изменений, а потому, что я вижу, как они восхищаются чем-то для меня новым, непонятным или неинтересным; вижу, что они сблизились с незнакомыми мне людьми, и потому я могу лишь смотреть на их мирок, но не могу в него войти), и я отворачиваюсь, с тупою болью понимая, что долгая жизнь вдали от дома лишила меня этой тихой пристани, этого лекарства от усталости, этого прибежища от горя, забот и треволнений, этого символа небес — РОДНОГО ДОМА, — и я в глубине души тоскую по ушедшим дням и теням прошлого — по лицам, которые исчезли; по голосам, которые услаждали мой слух; по неутомимым ногам, которые ушли во тьму, чтоб никогда уж больше не вернуться!

Но Вы не познаете этой великой и жуткой пустоты, этого ощущения невосполнимой утраты, потери чего-то, что можно чувствовать, но невозможно описать, этого загадочного мрачного уныния. Нет, вспоминая свою жизнь, я содрогаюсь при мысли, что Ваш старый дом может стать для Вас чужим... Не печальтесь, Ливи, мы уподобим наш дом Вашему, и Дух Любви воцарится в нем надо всем. Улыбнитесь же снова, Ливи, и да будет Вам легко на сердце. Оборотитесь к Кресту и утешьтесь, и я тоже обернусь вместе с вами. Чего же Вам еще желать? Да осенит нас мир Господень, и все пойдет хорошо».

«Вы получили чудесный урок философии, Ливи, и пожелали, чтобы когда-нибудь мы смогли изучать ее вместе. Это отзвук желания, которое постоянно звучит в моем сердце. Порой я думаю о том, как приятно будет долгими зимними вечерами сидеть вдвоем, читая вслух любимых писателей, обсуждая их и таким образом запечатлевая в памяти. Как обидно читать благородное сочинение, когда рядом нет любимого человека, с которым можно разделить свою радость. А читать в одиночестве не доставляет никакого удовольствия, ибо слова, произнесенные вслух, несравненно выразительнее. Надеюсь, что нам с Вами никогда не наскучит читать вместе».

Отрывки из нижеследующего письма показывают Марка Твена в неожиданной роли. Они также свидетельствуют об его доброте и способности отзываться на нужды ближних:

«Форт-Плейн, 19 дек.

Дорогая моя Ливи,

глухою ночью мне кажется, что я слышу рокот Тихого океана, и музыка волн сливается в моих ушах с мелодией знакомого старого гимна. Она возникает как воспоминание о чьем-то голосе, как призрак ушедшего в небытие человека, как лицо, которого больше нет. Вы знаете этот гимн — «О, укрепи нас». Он неотступно преследует меня сейчас, ибо мысли мои обращены к моему верному другу, о чьей кончине я узнал из газет, — к другу, чье лицо будет всегда возникать перед моим взором, когда я вспомню об этом гимне, — к преподобному Франклину Райзингу. Говорят, он погиб при недавней катастрофе на реке Огайо. Этот благородный юноша служил ректором епископальной церкви в Вирджиния-Сити (штат Невада), и в течение трех лет мы были закадычными друзьями. Я учил его читать проповеди так, чтобы пробудить лучшие стороны натуры окружающих его грубых, неотесанных людей, и он изо всех сил старался научиться — ведь я знал их, а он их не знал; он был человеком утонченным и чувствительным и совсем не подходил для такой публики. Позже я встретил его на Сандвичевых островах, куда он поехал для поправления здоровья, и мы возвращались в Сан-Франциско на одном пароходе. Пять воскресных дней мы провели в море. Он считал своим долгом читать проповеди, но никто из пятнадцати пассажиров не пытался даже притвориться, будто умеет петь, а он по скромности своей не представлял себе, как обойтись без хора. «Действуйте, — сказал я. — Я вас не оставлю. Я буду вашим хором». И он действовал, а я был его хором. Однако нашелся лишь один гимн, который я знал. Это и был гимн «О, укрепи нас». Всего один, и вот все пять воскресных дней подряд он, стоя среди людей, собравшихся на юте, по два раза в день запевал один и тот же гимн, а я единолично этот гимн подхватывал! После чего он, счастливый и довольный, читал свою проповедь. Все это время мы не расставались — днем и ночью меряя шагами палубу, — другой подходящей компании у нас не было. Он горячо старался помочь мне проникнуться истинной верой. Я, со своей стороны, читал его рукописи и предлагал свои замечания. Мы прекрасно ладили между собой. Месяц назад, после долгой разлуки, он узнал из «Трибюн», что я нахожусь в Эверт-Хаусе, и оставил свою карточку — меня не было, и я его не видел. Это была последняя возможность встретиться с ним на этом свете. Ибо теперь его странствия окончены. Его окружает небесное сияние, таинственная музыка звучит в его ушах, я же вижу перед собою одинокий корабль среди великой пустыни неба и моря, и в ушах у меня звучат лишь стенания волн и мягкие ритмы того простого старинного гимна. О Ливи! Он отдается в душе моей бесконечной скорбью! Мелодии тесно связаны с воспоминаниями. Стоит мне услышать любую знакомую мелодию, как передо мною тотчас возникает чье-нибудь лицо. Так бывает с марсельезой, с «Бонни Дун» и со множеством других».

Глава III. Клеменсовский темперамент

Все члены нашей семьи отличались здоровым темпераментом, но ни у кого из нас он не был столь могучим, как у отца. Вырываясь наружу, словно дикий зверь из клетки, он являл собою зрелище поистине грандиозное. Весело было смотреть, как этот бурный поток сметает жалкие плотины, преграждающие путь к свободе. Темперамент отца сиял светом его гения. Просто сердиться или досадовать — значит дурно распоряжаться неким благом, а именно душою. Но всепожирающее пламя такого темперамента, каким обладал отец, рождено в небесах. Направить эту божественную силу на созидание, а не на разрушение — великое искусство. Не стану, однако, утверждать, что отец всегда употреблял свой темперамент на великие дела. Отнюдь нет! Пожар порой мог вспыхнуть из-за какой-нибудь крошечной запонки. Но в тех случаях, когда требовалась твердость и справедливость, отец умело сочетал мужество с благородным пылом.

На маму он почти никогда не сердился. Способность отца обуздывать пламя своей натуры до такой степени, чтобы оно не опалило сердце бесценного сокровища всей его жизни, казалась мне поистине необыкновенной. Легко забыть свои идеалы в минуту напряжения всех душевных сил. Но самоотверженность и мягкость мамы, сочетавшаяся в ней с глубоким пониманием мужа — как чисто интеллектуальным, так и человеческим, — естественно побуждали его склоняться перед ней в благоговении и любви.

Мама тоже могла вспылить, если к тому были основания, но это случалось крайне редко. Обычно ее поведение отличалось такой деликатностью и добротой, что для меня она всегда являла живое воплощение понятия «леди». Она не принадлежала к числу тех сверхчувствительных натур, что требуют безраздельного внимания к себе. Напротив, она стремилась проникнуться нуждами и желаниями других. Это тем более замечательно, что физически она была очень хрупкой, а частые болезни лишали ее и без того весьма ограниченных сил.

Погруженная в заботы о семье и доме, что подразумевало также широкое гостеприимство, мама выкраивала время, чтобы учить нас с сестрами немецкому и французскому языку, а также читать нам вслух. Папа время от времени присоединялся к компании маленьких слушательниц, и я помню, как весело он смеялся над сентиментальными описаниями добродетельных старушек и глуповатых влюбленных. В числе наших любимых книг были «Вслед за северным ветром», «Дни Брюса», «Дети нового леса», «Робинзон Крузо», а также «Принц и нищий». Подобно большинству детей, мы упивались рассказами о необыкновенных событиях и людях и готовы были без конца слушать волшебную сказку о приключениях мальчика, который летал к звездам, сидя в волосах северного ветра. Нам все было мало, и поэтому отец всякий раз добавлял к этой прелестной истории что-нибудь от себя, и хотя его добавления не сохранились у меня в памяти, я хорошо помню, как, слушая их, мама смеялась, шокированно восклицая: «Мальчишка!» Это восклицание я часто слышала в дни моего детства и юности. Отцу это ласковое прозвище очень нравилось, и я знаю, что он не упускал случая дать маме повод с испугом в голосе это произнести. Он был по натуре порядочным дразнилой и не мог отказать себе в удовольствии заставить маму смеяться над вещами, которые в то же время ее шокировали.

Однажды, когда мама читала нам о каком-то сверхблагочестивом священнике, отец вскочил и принялся отплясывать нечто вроде матросского танца, напевая песенку, содержавшую весьма непочтительные выражения по адресу Иисуса Христа.

Я никогда не забуду странный звук, который сорвался с маминых уст. Его едва ли можно было назвать смехом, но и всхлипом он определенно тоже не был. В нем звучало веселье, смешанное с ужасом, и отец ликовал. Однако я заметила, что в следующий раз, повторяя вышеозначенную жемчужину песенного искусства, он заменил «Христа» «Кристофером».

Отец не придерживался какого-либо определенного вероучения, но, чтобы доставить маме удовольствие, часто сопровождал ее в церковь и слушал церковную службу, хотя и не принимал в ней участия. Его закадычным другом был наш приходский священник Джозеф Твичел, и однажды я страшно смутилась, услышав папино замечание: «Джо, как вы здорово придумали стучать по кафедре, когда вам нечего сказать».

К моему изумлению, мистер Твичел, ничуть не растерявшись, расхохотался и ответил: «Да, Марк, как вы здорово догадались».

Отец с удовольствием болтал и шутил с мистером Твичелом, словно тот вовсе не был священником. Они часто совершали далекие прогулки, например, к башне, расположенной в девяти милях от Хартфорда. Впрочем, отец, как правило, избегал свежего воздуха и предпочитал расхаживать по бильярдной, служившей ему также и кабинетом.

Здесь он проводил большую часть дня, сидя за письменным столом или гоняя бильярдные шары. Эта комната находилась на третьем этаже, где, как он однажды объяснил очередному гостю, «можно всласть почертыхаться, когда дворецкий приносит на блюде визитные карточки с таким видом, словно это причастие». Эта неожиданная реплика не произвела, однако, тяжелого впечатления на гостя. Напротив, все засмеялись, а мама укоризненно воскликнула: «Мальчишка!»

В бильярдной был большой балкон, осененный высокими деревьями. Порою, заслышав на лестнице шаги, отец скрывался на балконе. «От наглых притязаний чернокожего дворецкого нет лучшей защиты, чем нежная листва», — говаривал он, бывало.

Наш дворецкий Джордж обладал черной кожей и ярко выраженным чувством собственного достоинства. Он пришел к нам однажды мыть окна и остался на восемнадцать лет. Мы все очень хорошо к нему относились, хотя за столом он выполнял свои обязанности лишь в тех случаях, когда на обеде было много гостей. Тут он достигал вершин профессионального мастерства и трепетал от лихорадочного возбуждения так, словно играл первую роль на сцене. Когда же за столом присутствовали только члены семьи, он, вместо того чтобы разносить блюда, предпочитал слушать разговоры, уверяя, будто интеллектуальная пища, почерпнутая в столовой, спасает его от дурного влияния низменной атмосферы, царящей на кухне. Часто темная фигура, непринужденно прислонившаяся к стене, издавала смешок еще прежде, чем мы, сидящие за столом, успевали засмеяться в ответ на папины шутки. Джордж был важным членом нашей семьи и забавлял отца ничуть не меньше, чем отец забавлял его.

Другой выдающейся личностью в доме был кучер. Он уверил меня в том, что если я каждое утро буду чистить теленка скребницей, а потом надену на него седло и уздечку, то он превратится в лошадку. Эта перспектива показалась мне изумительной — я всегда, даже в шестилетнем возрасте, готова была верить в чудеса.

Я не уверена, что родители знали о чудесном превращении, которое должен был претерпеть теленок, но помню, что для посещения конюшни мне пришлось завести особое платье, ибо ароматы, приносимые мною в дом, явно не доставляли ни малейшего удовольствия никому из членов нашего семейства. Я очень любила запах конюшни, но все остальные недвусмысленно дали мне понять, что они этой любви отнюдь не разделяют.

Вдыхать запахи лошадей и сена было, в сущности, самой приятной частью моих трудов, ибо я очень уставала, изо всех сил стараясь дотянуться до спины теленка, чтобы его почистить и причесать. Кто-то из слуг, оценив мои усилия, подарил мне кусок старого сукна от папиного бильярда. Я в полном восторге укутала Джумбо (так звали моего теленка) этой ярко-зеленой попоной. Затем мы с теленком и кучером, на потеху прохожим, вышли погулять. Прогулка, впрочем, длилась недолго, ибо чрезмерная резвость Джумбо угрожала моей безопасности. Между тем, к моему великому недоумению, у него не по дням, а по часам стали расти рога. Правда, кучер уверял, что позже они отвалятся. В конце концов мне купили седло и уздечку, и я оседлала своего удалого коня. Разумеется, прежде чем я успела поблагодарить родителей за новоявленного пони, он сбросил меня в первый попавшийся куст.

Две неудачных попытки прокатиться верхом на упрямце окончательно меня обескуражили, и я ретировалась в детскую. Однако я и тут его не разлюбила. Поэтому, когда наутро после второго падения я явилась в конюшню и кучер Патрик признался, что продал Джумбо, мой громкий рев донесся даже до отцовского кабинета. Узнав причину моей скорби, отец выразил мне глубокое сочувствие и велел Патрику немедленно откупить теленка, что и было в тот же день сделано. Отец всегда заботился о торжестве справедливости, и хотя не испытывал особой симпатии к коровам — все равно, большим или маленьким, — любил животных вообще и понимал, как тяжко мне было расстаться со своим любимцем.

Богатым воображением наделена была также мамина служанка Кэти Лири. Они с дворецким, бывало, так красочно переругивались, что отец грозился вставить их перебранки в одну из своих книг. Однако поносные прозвища, которыми они обменивались, не мешали им оставаться закадычными друзьями. Главную причину их раздоров составлял вопрос о том, кто больше работает и лучше печется о семействе. Спор этот могла разрешить только смерть, но папа однажды ухитрился ненадолго его прекратить. Разняв спорщиков, он объявил: «У вас обоих хватает ума, чтобы себя не перетруждать». Такого удара они никак не ожидали и тут же погрузились в молчание.

Кэти была настолько предана «семейству», что ее неумеренные похвалы по его адресу частенько не имели ничего общего с действительностью. Однажды соседская служанка рассказала ей о чудесных вазочках для мороженого, купленных ее хозяйкой. Кэти чуть не лопнула от зависти и с чисто ирландской находчивостью возразила: «А у нас такие вазочки, что когда накладываешь туда мороженое, у них дно само к ложке поднимается, и если к обеду придет человек двадцать или тридцать гостей, мы просто уйму времени на этом сберегаем».

Рассказами об этих старых слугах можно заполнить много страниц, и мне очень хочется это сделать, чтобы воздать должное той важной роли, какую они играли в нашем доме.

Мама всегда прекрасно одевалась, и я до сих пор помню ее платья так же ясно, как если б это были великолепные картины в музее. Мне кажется, что они сполна удовлетворяли нашу потребность в красоте. Если у матерей не хватает средств, чтобы одеваться по последней моде, они по крайней мере должны выбирать красивые цвета.

Отец замечал и хвалил мамины обновки только тогда, когда они уже успевали состариться.

«Какое у тебя прекрасное платье, Ливи!» — с восторгом восклицал он после того, как мама уже с полгода ходила в одном и том же платье. Эта папина привычка всегда забавляла маму и к тому же была весьма удобна, ибо отцу не могли надоесть платья, которые он замечал лишь спустя долгое время после их появления. Отец очень тонко чувствовал цвет и потому терпеть не мог свои собственные темные костюмы. С возрастом он стал одеваться только в белое, и хотя мы вначале опасались, не будет ли его одежда казаться слишком вызывающей, постепенно привыкли и стали тоже разделять его удовольствие.

* * *

Одним из первых чудес в моей жизни была огромная музыкальная шкатулка, которую папа купил в Нью-Йорке, когда мне было лет пять. Бывают же на свете такие вещи! Большой коричневый ящик из полированного дерева, смахивающий на гроб, из которого льются восхитительные мелодии! Нас с сестрами буквально заворожили первые ноты, приобщившие нас к великому миру музыки. Больше всего мы полюбили «Хор пилигримов» из «Тангейзера» и «Свадебный марш Лоэнгрина». Я никогда не забуду, как отец упивался нашим восторгом.

Мы очень радовались, когда родители ездили в Нью-Йорк, потому что они всякий раз привозили оттуда какую-нибудь полезную и приятную покупку. У нас была пара больших вороных лошадей, и стоило нам заслышать топот их копыт по дорожке, ведущей от улицы к дому, как мы тотчас кидались к окнам и смотрели, как приближается виктория, освещенная боковыми фонарями, — родители обыкновенно возвращались из поездки к вечеру.

Стук доносился и до кухни, и к дверям уже поспешал Джордж, на ходу облачаясь в сюртук, а Кэти зажигала все газовые рожки, и прихожую заливало ярким светом.

Все возбужденно смеялись — даже в тот день, когда неожиданно случилась неприятность. Мы уже подходили к библиотеке, как вдруг оглушительный грохот заставил нас бегом воротиться в прихожую. Носильщик, будучи слегка навеселе, благополучно взобрался по винтовой лестнице наверх и уронил оттуда огромный чемодан, который, падая, сбил деревянный столбик перил, служивший опорой высокой лампе. Лампа, разумеется, разбилась вдребезги, причем пострадала также великолепная резьба на столбике.

В ответ на папин вопрос: «Как это вы ухитрились?» — носильщик ответил: «Я хотел как лучше». «Да, оно и видно!» — согласился папа.

Порою, когда родители возвращались из Нью-Йорка поздно вечером, а на дворе стоял лютый холод, Джордж сервировал им ужин в библиотеке на столике у камина. Мы с сестрами усаживались рядом, будто бы в ожидании столичных новостей (так мы, во всяком случае, уверяли друг друга), на самом же деле нам не терпелось узнать, какой интересный подарок нам сейчас преподнесут. Однажды папа вытащил из кармана двое серебряных часиков и вручил их моей старшей сестре Сузи и мне. Суэи разразилась длинной восторженной тирадой, между тем как я молча не сводила глаз с папы. От восторга меня пробрала такая дрожь, что я лишилась дара речи.

— Что с тобой, Рыжик? Разве часы тебе не нравятся? — ласково спросил отец.

— Нет, просто они слишком прекрасны!

— Ну ничего, это ведь не надолго, — шутливо успокоил меня он.

Часы, однако, ни разу не портились и не ломались.

Трудно перечислить все знаки внимания и заботы, которыми окружал нас отец. Однако большинство детей под влиянием какой-то бесчувственности или холодности, присущих юным сердцам, принимают все это за нечто само собою разумеющееся. С годами они начинают об этом сожалеть. Характер отца, в котором сочетались тонкая деликатность и горячность, сила воли и готовность к восприятию чужого мнения, глубокая меланхолия и одухотворенность, твердость убеждений и отзывчивость, постоянно свидетельствовал о богатстве и благородстве его натуры. Почему мы стесняемся выражать восхищение и любовь? Потому что мы позволяем нашему поверхностному «Я» преграждать путь непосредственному чувству.

Когда родители давали званые обеды, мы с Сузи, бывало, сидели на лестнице, прислушиваясь к обрывкам разговоров, доносившихся из столовой. Мы взяли себе эту привычку потому, что, заслышав издали взрывы смеха, торопились узнать, чем вызвано столь неуемное веселье. Почти всегда выяснялось, что отец рассказывает какую-нибудь забавную историю. Случалось так, что отец несколько раз подряд рассказывал за столом одну и ту же историю, и мы вычислили, что она приходится как раз на середину обеда. Поэтому мы объявляли друг другу: «Папа рассказывает про нищего, значит, сейчас подадут жаркое». Когда отец узнал, что его собственные дети над ним подшучивают, он так смеялся, словно мы очень удачно сострили.

Одним из качеств, в равной степени присущих и папе и маме, была щедрость. Они не отказывали никому, кто обращался к ним с просьбой о помощи, и множество людей обрушивало на них потоки жалоб по всевозможным поводам. Мама, казалось, никогда не теряла терпения, отец же мог выдержать лишь ограниченную дозу нытья, после чего, к изумлению просителя, неожиданно отвешивал ему крепкую словесную оплеуху.

Что до кошельков с деньгами, то бессчетное их количество вручалось учащимся, которым нужно было продолжить образование, или молодым людям, жаждавшим основать собственное дело. Иногда деньги давали «в долг», хотя их с таким же успехом можно было подарить. Я не раз слышала об актерах, скульпторах, музыкантах, писателях и портных, которым «необходимо было помочь сделать первый шаг». В большинстве случаев этот первый шаг становился для честолюбца также и последним. Порою мне кажется, что склонность отца финансировать всевозможные деловые предприятия диктовалась не столько желанием разбогатеть, сколько неспособностью отказать в помощи человеку, одержимому каким-нибудь оригинальным проектом. Такое впечатление создалось у меня потому, что, хотя отец неизменно терял деньги, вложенные им в такие предприятия, он и на склоне лет продолжал с готовностью откликаться на просьбы какого-нибудь ковровщика или изобретателя пуговицы, которая сама застегивалась и расстегивалась. К счастью, добрым друзьям, в том числе и собственной жене, иногда удавалось отговорить его от участия в подобных забавах, но преуспели они в этом лишь после того, как он потерял солидную сумму, связавшись с наборной машиной Пейджа.

Оказывая людям денежную помощь, ни папа, ни мама не обольщались. Они прекрасно понимали, что давать приятно лишь в том случае, если не ждешь в ответ ни благодарности, ни даже просто констатации этого факта. Люди, получающие вспомоществование, почему-то склонны испытывать неприязнь к тем, кто выказал им сочувствие. Это непонятное и даже дурное свойство человеческой натуры не трогало ни папу, ни маму. Порой, обсуждая это явление, они удивлялись и даже потешались, но, сколько я помню, никогда не выказывали ни возмущения, ни досады. Они давали деньги потому, что им было приятно помочь человеку, попавшему в беду, а вовсе не по какой-либо иной причине. Если бы кому-то вздумалось их благодарить, они бы скорее смутились, чем обрадовались.

Я никогда не забуду, с каким поистине королевским размахом в нашем доме готовились к Рождеству. В эти дни меня приводило в восторг решительно все, ибо эти захватывающие события возмещали тяжкие испытания, которые мне приходилось претерпевать в часы классных занятий. Но как одному-единственному человеку удавалось за один день купить, упаковать и отправить по назначению столько подарков, сколько это удавалось маме? Подарки членам семьи, слугам, бедным детям и их родителям, друзьям за границей, больным и умалишенным.

Работа начиналась за много недель до святого праздника, но все равно под конец возникала спешка. В комнате, называвшейся «красной» (она была частично отделана панелями и обставлена мебелью красного дерева), хранились подарки и упаковывались пакеты. Мама отличалась почти немецкой обстоятельностью во всем, что бы она ни делала. Однако, несмотря на разработанную ею систему экономии времени, она ежегодно в течение нескольких недель тратила на эти занятия большую часть дня. Если ее нигде не могли найти, неизменно оказывалось, что она сидит в «красной комнате», составляет списки и пытается угадать нужды и желания каждого. Ее энергия и терпение были просто невероятны. Отец не одобрял столь продолжительную и систематическую деятельность, потому что всегда беспокоился за ее здоровье. Однако с годами рождественские хлопоты, казалось, не уменьшались, а, напротив, увеличивались, и я вспоминаю, что после того, как отец разорился и мы перебрались в Европу, где жизнь была дешевле, он не раз говорил: «Я очень рад, что мы потерпели финансовый крах. По крайней мере Ливи будет вынуждена прекратить это дьявольское рождественское самоубийство».

Когда наконец наступал сочельник, мы торжественно вывешивали свои чулки в классной комнате, находившейся рядом с детской. При этом мама всегда декламировала трогательное стихотворение: «Вот уже пришел сочельник, притаился весь наш дом...»

Папа иногда одевался Санта Клаусом и, побегав взад-вперед по тускло освещенной комнате (мы всякий раз подворачивали газовые рожки), как бы пытаясь согреться после долгой езды по снегу, садился и рассказывал, что ему встретилось на пути.

Его краткая речь обыкновенно заканчивалась такими словами: «Я часто теряю присланные мне письма, а иногда забываю, что в них написано. Поэтому я мог перепутать ваши желания и вместо ослиной головы засунуть в чей-нибудь чулок ленту для волос. Поэтому я принимаю благодарности сейчас, а то после Рождества вам, возможно, вовсе не захочется меня благодарить. И к тому же меня здесь тогда уже не будет».

«Спасибо, спасибо тебе, Санта Клаус, за подарки, которые наверняка нам понравятся», — хором пищали мы, и, поиграв с нами в пятнашки, папа убегал, чтобы снять ватную бороду и красную куртку Санта Клауса.

Письмо от Санта Клауса.

«Дворец Св. Николая
На Луне
Утро Рождества

Дорогая Сузи Клеменс!

Я получил и прочитал все письма, которые ты и твоя младшая сестренка продиктовали для меня вашей маме и няням; прочитал я и те, что вы написали мне сами, — хотя вы и не пользовались буквами из азбуки взрослых, вы писали буквами, которыми пишут все дети во всех странах не только на Земле, но и на звездах. Все мои подданные на Луне — дети, никаких других букв они не знают, и потому вы поймете, что я без всяких затруднений прочитал фантастические каракули, нацарапанные тобой и твоей маленькой сестренкой. Однако письма, которые вы продиктовали маме и няне, прочесть мне было трудно — ведь я чужеземец и плохо читаю по-английски. Ты увидишь, что подарки, которые вы с малышкой заказали в ваших собственноручных письмах, я не перепутал — в полночь, когда вы спали, я спустился по печной трубе к вам в комнату и принес их сам — и поцеловал вас обеих, потому что вы самые хорошие, послушные и воспитанные девочки, каких мне только приходилось встречать. Но в письмах, которые вы продиктовали, я не мог разобрать некоторые слова, а кроме того, не смог выполнить два-три заказа, потому что у меня ничего не осталось. Например, последний набор кукольной кухонной мебели только что отправлен очень бедной маленькой девочке, которая живет на Полярной звезде в холодных краях над Большой Медведицей. Мама покажет тебе эту звезду, и ты скажешь: «Милая Снежинка (так зовут эту девочку), я рада, что тебе досталась эта мебель, ведь тебе она нужнее, чем мне». То есть ты должна написать это сама, а Снежинка напишет тебе ответ. Если ты просто это скажешь, она тебя не услышит. Постарайся сделать письмо полегче и потоньше, потому что путь далек, а почта очень тяжела.

В письме твоей мамы оказалось два или три слова.

которые я не смог как следует разобрать. Кажется, там упоминался «сундук с кукольной одеждой». Я не ошибся? Сегодня в девять часов утра я постучусь в кухонную дверь, чтобы узнать это точно. Но мне нельзя встречаться и разговаривать ни с кем, кроме тебя. Когда прозвонит звонок у кухонной двери, Джорджу надо завязать глаза и послать его отпереть дверь. Потом он должен уйти в столовую или в чулан и взять с собой кухарку. Обязательно скажи Джорджу, чтобы он шел на цыпочках и молчал — иначе он в один прекрасный день умрет. Затем ты должна подняться по лестнице в детскую, встать на стул или на нянину кровать, приложить ухо к переговорной трубе, которая ведет на кухню, и, услышав мой свист, сказать в трубу: «Добро пожаловать, Санта Клаус!» Я спрошу, правда ли, что ты заказала сундук. Если ты скажешь «да», я спрошу, какого цвета сундук ты хочешь. Мама поможет тебе выбрать красивый цвет, а потом ты должна подробно рассказать мне, какие вещи тебе хочется найти в сундуке. Затем я скажу: «До свидания, моя маленькая Сузи Клеменс, счастливого тебе Рождества», а ты должна ответить: «До свидания, милый старый Санта Клаус, большое тебе спасибо, и пожалуйста, передай маленькой Снежинке, что я сегодня вечером буду смотреть на ее звезду, а она пусть смотрит вниз на меня — каждую ясную ночь я буду стоять у окна западного флигеля, смотреть на ее звезду и говорить: «Я знаю, что там наверху живет одна девочка, и я ее люблю». Потом спустись в библиотеку и позаботься о том, чтобы Джордж закрыл все двери в прихожую и чтобы все некоторое время посидели тихо. Я отправлюсь на Луну, возьму там все подарки и через несколько минут спущусь по трубе камина в прихожей — если ты и в самом деле хочешь получить сундук. Ты ведь понимаешь, что такая вещь не пролезет через печную трубу в детской.

Пока люди не услышат моих шагов в прихожей, им можно разговаривать, но когда я буду подниматься по трубе, вели им помолчать. Возможно, ты вообще не услышишь моих шагов. В этом случае я разрешаю тебе время от времени подходить к дверям столовой, заглядывать в щелку, и в конце концов ты увидишь свой подарок в гостиной под роялем — потому что я положу его именно туда. Если я нанесу в прихожую снега, пусть Джордж сметет его в камин — мне самому будет некогда. Только смотри, чтобы Джордж убирал снег тряпкой, а не метлой — иначе он в один прекрасный день умрет. Ты должна следить за Джорджем и не допускать, чтобы он подвергся опасности. Если на мраморном полу останется след от моего башмака, не позволяй Джорджу счищать его пемзой. Пусть он навсегда останется там в память о моем приходе, и всякий раз, когда ты посмотришь на него сама или покажешь его кому-нибудь, пусть он напоминает тебе, что ты должна быть хорошей девочкой. Если ты станешь капризничать и кто-нибудь покажет тебе на след, который башмак доброго старого Санта Клауса оставил на полу, что ты ему ответишь, мое солнышко?

Через несколько минут я спущусь на землю и позвоню в колокольчик у кухонной двери, а пока до свидания.

Любящий тебя
САНТА КЛАУС,

которого люди иногда называют «Человек с Луны».

Когда мы вывешивали свои чулки, в комнату непременно приводили одного из наших котов, носившего шутливую кличку Аполлинарис. Ему повязывали на шею нарядный бант, и он своей восточной невозмутимостью несколько охлаждал наш пыл.

Глава. IV Рождество

К концу рождественских праздников отец всегда облегченно вздыхал. Дело в том, что светские увеселения были для него тяжким бременем, особенно если ему хотелось писать, а желание писать, по его словам, обуревает его именно тогда, когда некоторые «безмозглые люди являются с долгим визитом, волоча за собою собственные трупы».

Одним из тех, кто оказывал нам честь своим присутствием, был известный артист сэр Генри Ирвинг. Он посещал наш хартфордский дом в самое разное время года либо по дороге в Бостон, либо по приглашению папы на несколько дней приезжая к нам из Нью-Йорка. Несмотря на то что я была еще совсем маленькой, я хорошо помню его визиты. В те дни мы с сестрами никогда не сидели за одним столом с гостями, кроме тех случаев, когда они жили у нас подолгу. Однако я видела, как Ирвинг появился в парадной двери и отвесил глубокий поклон маме и ее подруге. Вид у него был такой внушительный, что я испугалась и убежала в детскую.

Сэр Генри Стэнли, его жена Дороти Тенант (известная в Англии артистка) и теща провели у нас несколько дней. Раньше я никогда не видела англичан, и их непривычная манера произносить слова заставила меня запомнить их речи. Например, леди Стэнли однажды порывисто обернулась к папе и своим прекрасным голосом наивно произнесла:

— Я не знала, понравится ли мне у вас, мистер Клеменс, ведь привычки и обычаи американцев так отличаются от наших. Я боялась, что буду чувствовать себя неловко в доме американца, тем более столь выдающегося, но должна признаться, что нахожу вас весьма любезным хозяином. Стэнли со мною согласен, правда, Стэнли?

Она всегда называла мужа по фамилии. Эта обаятельная женщина удачно дополняла своего мужа — личность, обладавшую всеми качествами, необходимыми для спасителя Ливингстона, — огромной силой воли, настойчивостью и энергией.

Одним из самых частых гостей был романист У.-Д. Хоуэллс, который время от времени на несколько дней приезжал к нам со своею женой. Он, как никто другой, умел внести в дом солнечный свет и веселье. Все очень его любили и уговаривали остаться подольше. Свойственное Хоуэллсу чувство юмора и манера, в которой оно проявлялось, оживляли все сердца. Когда они с папой рассказывали анекдоты и шутили, это был настоящий спектакль. Бывало, щеки у обоих раскраснеются от смеха, густая шевелюра отца растреплется, оба то и дело вскакивают с места и снова усаживаются. Я уверена, что даже дети не смеются так самозабвенно и заразительно, как они.

Однако описание друзей и знакомых не входит в задачу настоящих записок. Я просто упоминаю лишь некоторых, чтобы показать, какое оживление царило у нас в доме зимою. Мне даже кажется, что папа с мамой постоянно готовились к званым обедам и ужинам. Но мы с сестрами никогда не чувствовали себя заброшенными, ибо родители всегда ставили на первое место наше счастье и благополучие.

Мы, дети, были очень довольны, что нас не ждут ни в гостиной, ни в библиотеке, и предпочитали проводить время со своими черепахами, белками, собаками и кошками. Отец всегда говорил, что животные во многих отношениях выше людей, и я в то время ничуть не сомневалась, что если сравнить эти две породы, то животные окажутся гораздо интереснее.

Дом наш был расположен весьма удобно — хотя он находился совсем недалеко от города, мы наслаждались всеми преимуществами сельской атмосферы — прекрасными лесами, рекою и тишиной. В те дни, когда я начала осознавать окружающее, мимо нашего дома, по широкой улице, от которой ответвлялась наша подъездная дорожка, ходил одноконный экипаж. Лошадь была слишком усталой, а экипаж слишком маленьким, чтобы производить сильный шум, и мягкими новоанглийскими зимами казалось, будто мы живем в объятиях природы.

Просыпаясь, мы часто обнаруживали, что деревья за домом совершенно обледенели. Каждая ветка, каждый сучок привлекали внимание всей семьи своей ослепительною красотой. Отец часами любовался затейливыми ледяными узорами, и я нередко замечала, как на глаза его навертывались слезы — великая красота всегда поражала и трогала его до глубины души. Мне казалось странным, что преклонение перед природой уживается в нем с сомнением в существовании Творца. Позже я осознала, что человеческое понятие о Высшем существе просто кажется ему слишком мелким и ничтожным. По натуре он был человеком впечатлительным и скромным — скромным в том смысле, что никогда не считал себя выше других. Поэтому членам его семьи нелегко было постоянно помнить, что он «знаменитость». Если бы не вечные напоминания посторонних, мы бы просто забыли об этом, настолько отец всегда был поглощен повседневными домашними делами и заботами. Часть зимних месяцев проходила в поездках с публичными чтениями, и отец нередко репетировал перед нами отрывки из своих новых программ. Одну из таких поездок он описал маме в следующем письме, которое я приведу лишь частично:

«Вустер.

Дорогая Ливи, я только что вернулся с лекции, которую читал 1700 самым что ни на есть степенным пуританам, каких тебе только доводилось встречать — из тех, кого ничем не проймешь. Ей-богу, когда я в следующий раз сюда приеду, я... впрочем, не важно, что я тут устрою. Проклятущий председатель торчал на сцене прямо у меня за спиной, чего я не терплю. Это последний человек, которому я разрешил бы выставлять напоказ свои лучшие наряды и свою совиную рожу на подмостках рядом со мною.

Я ложусь спать — до того мне тошно. После лекции этот председатель был в прекрасном расположении духа.

— Нашу публику, — говорит, — ничем не проймешь, но клянусь богом, вы их разбудили и не дали больше уснуть.

— Черта с два я их разбудил, — говорю, — их и пушками не разбудишь.

Когда я доберусь до дому, я целый день (каждый день) буду работать и заниматься в бильярдной, а вечера стану проводить внизу с семейством. Я совсем недоволен программой вторых чтений и к тому времени, когда снова уеду, подготовлю отличную новую программу, а то и две. Ты подобрала мне весьма удачный материал, он у меня, и тотчас по возвращении я начну над ним работать, а кроме того, мы с тобой еще пороемся в книгах, ладно?

С этими лекциями я рассчитываю разделаться к концу января; доход составит около 10.000 долларов — и тем не менее желательно, чтобы 30 января я находился где-нибудь поближе к Хартфорду, ибо мне не хватит денег даже на дорогу домой. Все они ушли и уходят на первоочередные платежи, то есть на долги. Каждый вечер я задаю себе вопрос: «Кому принадлежит сегодняшний заработок?» — и его как не бывало. Я ненавижу публичные чтения и постараюсь впредь по возможности сократить их число. Остаток заработка пойдет главным образом маме и Редпату, а что же станем делать мы? Ты дала поэту 50 долларов, дорогая, хотя я собирался на эти деньги купить тебе подарок к Рождеству. Как тебе нравится подобное поведение?»

«Спрингфилд.

Моя несравненная Ливи, вчера зал был набит битком, и хотя я забыл и пропустил значительную часть, публика ничего не заметила, и лекция была достаточно длинной. Позавчера в Меридене я придумал, как совершенно по-новому рассказывать мой любимый анекдот, и теперь, хотя я не изменил в нем ни единого слова, он стал до того нелепым, что я сам не могу удержаться от смеха. Вчера я три раза повторил одно и то же место, прежде чем смог с ним покончить и пойти дальше. Каждый раз, когда я поднимал руку и снова начинал с тех же слов, публика взрывалась от восторга, и я вместе с нею. Это было очень смешно. Я убедился, что можно прочесть «Скачущую лягушку» пятьдесят раз, и все равно не научиться ее читать.

Оказывается, рецензию на мою книгу «Налегке» в «Трибюн» писал матерый старый осел, который пишет у них все рецензии последние 90 лет. Надо же позволить такой устрице разглагольствовать о Юморе! Вот что такое «журнализм». Если я посоветую им нанять Джоша Биллингса рецензировать «Илиаду», они сочтут меня идиотом, но им и в голову не приходит, что он способен делать это не хуже, чем этот остолоп из «Трибюн» критиковать юмористическую книгу. Что за странная идея держать в большой газете только одного литературного критика. Столь же последовательно с их стороны было бы нанять одного-единственного клерка и вменить ему в обязанность вести бухгалтерские книги, писать передовицы, варить обед и стирать белье. Никто не может обладать столь разносторонним вкусом, чтобы здраво судить о произведениях всех литературных жанров. Если бы мне поручили писать о миссис Браунинг, это было бы все равно что попросить тебя высказать мнение о достоинствах ящика сигар, тебя, человека, который не выносит даже запаха сигарного дыма, когда существуют миллионы знатоков, понимающих, какие наслаждения таятся в этом ящике. На днях я произнесу небольшую речь об этой нелепице.

До свидания, родная».

«Дорогая Ливи, только что закончился один из тех ужасных дней, когда приходится выступать по два раза кряду. Это выше человеческих возможностей.

Мы выступали в просторном здании музыкального колледжа. К вечеру, когда половина программы была позади и я слонялся по задней комнате, между тем как Кейбл был на сцене, ко мне подошла девица с нотами под мышкой и робко спросила:

— Вы не знаете, чтения уже окончились?

— Нет, только наполовину, — отвечал я.

— А вы не знаете, Марк Твен будет еще выступать или он уже кончил?

— Нет, ему еще больше половины осталось.

— А вы не знаете, стоит ли теперь войти, то есть я хочу сказать, собирается ли он прочесть что-нибудь хорошее?

— Конечно, собирается. Он собирается прочесть одну из лучших вещей, какие вам когда-либо доводилось слышать. Пойдемте, я найду вам место.

Я отвел ее за кулисы, раздобыл стул и усадил. Потом вернулся, увидел еще с полдюжины девиц, которые ее искали, и сказал им:

— Я знаю, где она, пойдемте со мной.

Они позвали еще нескольких, я собрал всю эту стаю учениц колледжа, принес им стулья, и у нас за кулисами собралась такая публика, какой тебе и во сне не снилось. После чего я вышел на сцену и разглагольствовал к великой радости тысячи двухсот женщин впереди и маленькой группки позади».

«Таскола, 27-го.

Дорогая Ливи,

я как последний идиот в полночь ушел из скверной гостиницы и отправился за двадцать миль искать хорошую. Поезд опоздал, и я прибыл сюда лишь в половине третьего ночи. Холод был лютый — самая холодная ночь за всю зиму. На станции ни живой души. Сам искал гостиницу и тащил багаж. Все было переполнено, и остаток ночи пришлось просидеть в нетопленной конторе. Моя роскошная шуба окупилась до последнего цента. Тело ни минуты не мерзло, но все рубашки и прочие вещи, какие нашлись в саквояже, не могли согреть мне ноги. Я не хотел говорить, кто я, — что сильно облегчило бы мою участь, — до того был зол.

В половине восьмого позавтракал, погрузился в новую лекцию и выучил наизусть вторую часть, так что теперь знаю все».

«Бетлехем (Пенсильвания),
воскресенье.

...Здесь издавна жили голландцы, и их язык слышен здесь так же часто, как наш. Все продавцы в лавках говорят на обоих языках. Это одно из старинных поселений моравских миссионеров, и местной достопримечательностью все еще является колледж моравских братьев.

В гостинице я назвался просто «Сэмюелом Ленгхорном из Нью-Йорка», занял самую жалкую дыру и рад, что никто меня не замечает. Просто счастье — не надо ни с кем разговаривать. Нынче утром я в полном одиночестве провел час на кладбище, терпеливо разбирая полустертые надписи на надгробьях, свидетельствующих, что под ними покоятся

Джон Готтль
из Германии
Род. 2 февр. 1657
Ум. 8 марта 1744

и так далее, числом свыше тысячи, древние и нынешние вместе. Всего несколько акров. Каждая могила — аккуратный прямоугольник, обсаженный густым дерном, между каждыми двумя — промежуток в один фут, и на каждой могиле — надгробная плита величиной с ученическую грифельную доску. Форма и размер каждой могилы соответствует маленькому тюфяку, покрытому дерном. Вообрази обширное пространство, сплошь заполненное одинаковыми могилами! Ни памятника, ни склепа, ни колонны, ни деревца, ни кустика, ни ограды — ничего, кроме этой абсолютной простоты, этого полного и безоговорочного приятия Смерти, как великого Уравнителя — Короля, пред грандиозным величием коего стираются оттенки и особенности ничтожества; Альпы, с вершин которых все мелкие предметы кажутся одного размера».

Отец, наверное, был доволен нижеследующим письмом У.-Д. Хоуэллса, чье мнение он так высоко ценил:

«Дорогой Клеменс,

вчера мы втроем отправились на Вашу лекцию и, мне кажется, никогда еще так Вами не восхищались. Перед этой тысячной аудиторией Вы оставались самим собой в такой же степени, как если бы стояли у моего камина, читая моим домашним.

Вы великий артист, и Ваши выступления настолько блестящи, что я не понимаю, как Вы сможете от них отказаться. Лучше всего, по-моему, были отрывки из «Гека Финна» — мне, во всяком случае, они понравились больше всего. Это превосходная книга, и я хотел бы услышать, как Вы читаете ее от начала до конца. Впрочем, все ваши сочинения хороши для чтения со сцены. Выбирайте любое — и не ошибетесь».

Во время лекционных турне у папы разыгрывался чудовищный аппетит, совершенно не похожий на обычный.

«Торонто, полночь, дек. 84 г.

Дорогая Ливи,

Сегодня в девять утра я плотно позавтракал. В час дня в вагоне-ресторане съел бифштекс с грибами, сладкий картофель, ирландский картофель, порцию форели, тарелку томатного супа, три чашки кофе, четыре куска яблочного пирога (то есть целый пирог), две порции мороженого и апельсин. Ввиду недостатка денег остановился, хотя все еще был голоден.

Сегодня у нас был прекрасный зал и соответствующая публика. Мы оба великолепно провели время. Я видел, как женщины открыто вытирали слезы после «Ночной поездки» Кейбла. Он читал превосходно».

«Чикаго
Рождество, 2 ч. ночи, 1871

«Да пребудет с вами радость и мир и да осенит вас ныне благословение божие!»

Вероятно, именно в этот час, когда вся природа, словно в целительный сон, погружается в тихую задумчивость, когда в человеческом сердце замирают страсти, а добрые намерения стремятся навстречу ласковым незнакомцам, что приходят к нам в снах из неведомой счастливой страны, именно в этот час прекрасное видение — белокрылый млечный путь протянулся с далекого небосвода, и ангелы с высот Вифлеема запели: «Мир на земле и в человецех благоволение!» Есть что-то невыразимо прекрасное в этой древней священной рождественской легенде! Она смягчает человека и своим теплом возрождает к жизни задремавшую и доброту и милосердие. И я от всего сердца приветствую свою любимую и шлю ей великое рождественское благословение. Да пребудет с нею Господь ныне и присно и во веки веков.

P.S. Милая Ливи, ты должна рассказать мне все сплетни — все, что соседи говорят друг про друга, и всякое тому подобное. Я имею в виду главным образом наших друзей, хотя любые сплетни о ком бы то ни было — одно из самых вкусных христианских блюд, какие я только знаю».

Во время одного из папиных турне мама обещала присоединиться к нему в Нью-Йорке, чтобы совершить увеселительную поездку в Вашингтон. Это совпало со страшной метелью 1888 года. Узнав, что из-за бурана мама не сможет выехать из дому, отец выразил свое разочарование в следующих характерных выражениях:

«Отель «Марри-хилл»
Нью-Йорк
март 1888.

«...Итак, вот что преподнесло мне Провидение после всех моих трудов и стараний убедить тебя хоть недельку отдохнуть и съездить со мною поразвлечься. Его пути поистине неисповедимы. Довольно было просто попросить тебя остаться дома, ан нет, это недостаточно грандиозно, недостаточно живописно — подавай снежную бурю, завали все сугробами, спусти со сворки все ветры, парализуй целый континент — вот к каким способам Провидение полагает справедливым прибегать, чтобы заставить человека плясать под его дудку. О, если б я только знал, к каким бедам и к каким миллионным убыткам все это приведет, я б никогда ни единым словом не обмолвился о твоей поездке в Вашингтон. Теперь в свете этого открытия насчет образа действий Провидения посмотри на всемирный потоп — хотел бы я знать истинную причину этого катаклизма, насланного на человечество! Наверняка некий любитель сухой погоды попросту собрался на прогулку. Думаю, что так оно и было — ни больше и ни меньше».

Для иллюстрации одной из папиных характерных черт приведу отрывок из более раннего письма. Он никогда не мог легко и покорно подчиняться правилам и указаниям железнодорожных компаний и всякого рода учреждений. Если какое-либо правило казалось ему неразумным, он с ним боролся и ни перед чем не останавливался, чтобы противостоять официальным требованиям. В случае, о котором пойдет речь, отец по пути из Хартфорда в Питсбург нарушил какое-то правило — какое именно, в письме не говорится.

«Питсбург, 24 декабря. 84 г.

...Опять новые железнодорожные правила! Сегодня я нарушил одно из них — и разумеется, нарочно. Явился кондуктор салон-вагона и велел мне перестать.

— Почему я должен перестать?

— Потому что это против правил компании.

— На каком основании компания ограничивает мои права?

— Я про это ничего не знаю, я только знаю, что таково правило, и я обязан добиваться его выполнения.

— Прекрасно. Хотел бы я видеть, как вы этого добьетесь. Нелегкая вам досталась задача.

Он, казалось, не знал, что делать, и потому привел главного кондуктора, который важно объявил:

— Это запрещено. Придется вам перестать!

— Я это уже слышал и, как видите, не перестал. Я свободный гражданин, а не собственность вашей железнодорожной компании. Это ваше правило — наглость, и я намерен с утра до вечера втаптывать его в грязь. Интересно, как вы собираетесь этому помешать.

Он сбавил тон и заговорил чрезвычайно учтиво. Сказал, что иного выбора у него нет, что ему вменяется в обязанность следить за выполнением этого правила, в противном же случае его уволят, и он полагает, что должен на меня пожаловаться. Я сказал:

— Вы просто обязаны на меня пожаловаться, если вы не пожалуетесь на меня, я пожалуюсь на вас за то, что вы этого не сделали. Я хочу довести это дело до конца, ибо не намерен позволять компании помыкать мною как ей вздумается.

Разумеется, сделать он ничего не мог, и ему пришлось оставить меня в покое — к великой радости всех пассажиров. Они сказали, что часто видели, как это правило выполнялось, но никогда еще не видели, чтобы кто-нибудь ему воспротивился. Интересно, сохраним ли мы хоть одно из своих прав, если станем и впредь по американской привычке безропотно покоряться любому посягательству на них».

Временами, когда не было гостей, папа за обедом развлекал нас пересказами книг, которые он читал, — «Путешествия Гулливера», «1001 ночь» или морские приключения. Я не раз удивлялась, как он может одновременно и с одинаковым азартом думать, говорить и есть. Эта его способность, вместе с привычкой неугомонно шагать по комнате в перерывах между блюдами, придавала обеду необычайную живость. Второго завтрака он не ел, так как ему не хотелось среди дня прерывать работу или игру на бильярде, но иногда ненадолго присаживался с нами за стол. Часто он приносил ко второму завтраку сборник старинных немецких забавных стихов Struwelpeter1 и с выражением читал их нам вслух. Я до сих пор помню, как он хохотал, читая строки:

Залез в колодец рыжий кот.
Пил воду там, разинув рот.

Как-то ему захотелось почитать за столом Браунинга, но мама возразила, что не поймет ни слова под стук ножей и вилок и восторженные возгласы по поводу лепешек и имбирных пряников.

Папина мысль работала так энергично, что он, казалось, не знал физической усталости. К концу дня, до отказа заполненного деловыми проблемами, литературным трудом, утомительными визитами, он приходил к обеденному столу такой живой и бодрый, словно день только начинался. Этот электрический магнетизм порой порождал лень у других членов семьи, подобно тому как одна лошадь из пары взваливает всю работу на другую, если та готова ее выполнять. Без всякого иного поощрения, кроме «да» или «нет», которые доказывали, что его слушают, отец мог сам начать, продолжить и закончить разговор. По-моему, одним из его величайших талантов была способность единолично развлекать общество.

Моя старшая сестра Сузи в полной мере унаследовала этот талант и пользовалась огромным успехом среди детей. Она обладала недюжинным литературным даром, и в возрасте четырнадцати или пятнадцати лет сочинила прелестную пьеску. Однажды в день Благодарения мы исполнили ее перед большой компанией друзей, и все согласились, что она очень оригинальна. Затем папа стал играть с нами в шарады, пригласив в качестве заезжей звезды Уильяма Джиллета, который гостил у родственников — наших соседей Уорнеров. Как публика потешалась над этой парой! Оба были очень забавны, но непревзойденный комический эффект папа произвел в другой раз. Мы инсценировали историю Геро и Леандра. Марк Твен исполнял роль пылкого любовника, которому приходилось переплывать Геллеспонт, чтобы на противоположном берегу бурных вод сорвать поцелуй с уст своей возлюбленной. Для этой сцены он облачился в купальный костюм и соломенную шляпу, завязанную под подбородком огромным бантом, а на шею повесил бутылку с горячей водой. Уильям Джиллет нередко участвовал в нашей театральной чепухе, всякий раз освещая ее ярким светом очарования и юмора. Мы все его нежно любили.

Другой звездою этих вечеринок был театральный критик и биограф Норман Хэпгуд. Он тоже гостил по соседству и украшал своим присутствием наше общество. Блеск его ума и интеллекта были очевидны уже тогда, в бытность его студентом первого курса Гарвардского университета.

Теперь, вспоминая, сколько времени папа тратил просто на то, чтобы повеселиться, я часто удивляюсь, как он ухитрился написать столько книг.

Глава V. Летние дни за работой

Большую часть своих сочинений отец писал летом, когда мы гостили у маминой сестры, миссис Теодор Крейн. Она жила на вершине длинного холма, возвышавшегося над городком Элмайрой, штат Нью-Йорк. Это райское местечко называлось Каменоломней. В солнечные дни оттуда было видно, как искрится далеко внизу извилистая река Шеманг, которая протекает через Элмайру и ласково льнет к подножию окрестных холмов. Вечерами далекие улицы и дома, казалось, полыхали морем искусственных огней. Очаровательная картина!

В простом, но очень удобном тетином доме легко размещалась вся наша семья. В одной комнате жили мы с Сузи, во второй — наша младшая сестренка Джин и ее няня, а третью занимали папа с мамой. Миссис Крейн часто называла свой дом виллой «Делай Что Душе Угодно» — ей хотелось, чтобы каждый чувствовал себя там совершенно свободно. Бесконечно милая и добрая по натуре, она, казалось, была создана для этой тихой живописной усадьбы, вознесшейся высоко над миром обыкновенных смертных. Красота и безмятежность тети была сродни ее неизменным друзьям — цветам и деревьям.

Тетя Сью, в честь которой дали имя старшей сестре, казалась мне единственным на свете человеком, недоступным и чуждым житейским треволнениям и невзгодам. Папа окрестил ее Святой Сусанной, а она в отместку прозвала его Святым Сэмюелом, хотя всякий раз, когда она произносила этот титул, в ее голосе явственно звучала лукавая нотка. Ей очень нравились бурные вспышки папиного темперамента, и она весело над ним подшучивала. Нередко он как ребенок смеялся вместе с нею, и гнев его мгновенно испарялся. Эти внезапные переходы от мрака к свету и от света к мраку, быть может, и составляли истинное очарование отца — ведь людям так приятны сюрпризы.

От вершины главного холма, словно отросток большого дерева, ответвлялся еще один холмик. На склоне его стоял маленький восьмиугольный коттедж, в котором отец работал. Попасть туда можно было по вьющейся тропинке и каменной лестнице из двадцати ступенек. Вокруг этой прелестной обители Питера Пэна, обвитой ипомеей и плющом, росло множество полевых цветов. В густых зарослях проделали отверстие, сквозь которое отец мог любоваться видом на Элмайру и далекие холмы — приют вдохновенных творческих трудов. Несмотря на восемь больших окон, воздух в доме был настолько насыщен запахом табака, что посетители с непривычки задыхались. Отец, напротив, упивался дымом и чувствовал себя тем лучше, чем меньше следовал предписаниям врачей. Он мало двигался, редко бывал на свежем воздухе, постоянно вдыхал сигарный дым, но все это лишь укрепляло его здоровье.

Обосновавшись на лето в усадьбе, он не испытывал ни малейшего желания даже ненадолго отлучаться в город. Он был очень привязан к некоторым тамошним друзьям и родственникам мамы, но предпочитал не спускаться к ним в долину, а принимать их у себя на холме. Казалось, эта мирная обитель дышала каким-то колдовским очарованием. Обыкновенно отец уходил к себе в кабинет около десяти часов утра и оставался там до пяти, причем в течение дня почти ничего не ел и не пил.

Обедали мы в шесть часов, а вечер проходил в разнообразных занятиях. Отец часто читал нам вслух то, что успел написать за день. Иногда он играл в карты или в шахматы с тетиным мужем Теодором Крейном, а мама читала вслух всем остальным. Всецело поглощенный игрой, отец, однако, ухитрялся услышать достаточно для того, чтобы отпускать юмористические замечания по поводу стиля автора, особенно если это был Мередит (которого он считал чересчур многословным) или излюбленная мишень его критики Джейн Остен.

Иногда сразу после обеда, еще засветло, мы выходили на близлежащий луг. Цель этой прогулки была весьма странной. Отец разработал план постройки каменной башни, на верхушке которой он, забыв обо всем на свете, мог бы предаваться размышлениям. Каждому члену семьи предлагалось состязаться с остальными в сборе камней для строительства башни. По-моему, во главе списка соревнующихся была я, а замыкал его папа. Подняв с земли камень, он погружался в изучение его формы или оставленного им отпечатка, с языка его начинали потоком литься рассуждения, ноги же останавливались на месте. Навряд ли он добавил с десяток камней к собранной за лето куче, а башню так никогда и не построили.

Верхние и нижние ворота тетиной усадьбы соединялись каменной стеною длиной футов пятьдесят или шестьдесят. Она была обвита плющом и обсажена прекрасными цветами — настурциями, анютиными глазками, розами, незабудками и так далее. Память моя сохранила живую картину — два человека, оживленно беседуя, идут по тропинке вдоль стены. Тетя Сью рвет цветы, а папа, еще не успевший сесть за работу, шагает с нею рядом. Его прекрасные седые кудри переливаются на солнце, а мысли, теснящиеся в голове, заставляют его возбужденно размахивать руками, угрожая жизни тети Сью. По утрам папа часто составлял компанию тете, которая обычно гуляла по своему цветнику, и я теперь не сомневаюсь, что предметом их разговора нередко бывала бессмертная тема религии. Тетя истово верила в бога и во все его деяния. Отец любил поспорить с ней на этот счет, она же, вместо того чтобы возмущаться его взглядами, великодушно забавлялась оригинальной формой его вопросов и суждений. С окаймленной цветами тропинки доносился ее чудесный серебристый смех, между тем как папа все яростней бросался в атаку. Он, наверно, думал, что, продолжая до бесконечности, можно рано или поздно заставить тетю Сью разозлиться. Однако я не помню, чтобы он хоть раз в этом преуспел.

Маме часто нездоровилось, она не могла выходить, и пока остальные прогуливались по усадьбе или по дороге, сидела с кем-нибудь из нас на веранде. Она живо всем интересовалась и, по-видимому, никогда не скучала, но грустные рассказы и даже самые незначительные ссоры легко приводили ее в уныние. В высшей степени нервная и возбудимая от природы, она отличалась, однако, таким самообладанием, что, лишь пристально наблюдая за ней, можно было заметить, что она чем-то расстроена. В ее разговорах и смехе на первый взгляд, казалось, не было ничего мрачного. О чужом благополучии она всегда заботилась несравненно больше, чем о своем. Мы с сестрами, хотя и нежно любили друг друга, часто дрались, словно дикие звери. Как мама с ее тонкой натурой могла переносить наши потасовки? Она, однако, уверяла, что находит удовольствие в наших драматических вспышках, ибо ей надоело подавлять свои собственные. Однажды она вошла в комнату как раз в ту секунду, когда я подняла над головой табуретку, намереваясь стукнуть по голове одну из сестер. Это происшествие серьезно обеспокоило маму, и в тот день она велела мне сидеть с нею на веранде, пока остальные не вернутся с прогулки. Впрочем, я не думаю, чтобы этим она хотела меня наказать. Она давно уже заметила, что я каким-то образом ухитряюсь превращать наказания в забаву. Как, например, в том случае, когда маме и ее подруге подарили по большой коробке конфет. Пока мама сочиняла благодарственное письмо человеку, приславшему подарок, я без разрешения слопала большую часть шоколадок. Обнаружив мои подвиги, мама сказала:

— Вот что, Клара. Ты, конечно, заболеешь от того, что съела столько конфет, и это само по себе будет хорошим наказанием, но чтобы ты еще лучше запомнила, как скверно ты поступила, я запрещаю тебе два часа играть с сестрой. Пойдем со мною. Посиди в одиночестве и обдумай свое поведение.

Она отвела меня в комнату подруги и оставила одну. Вернувшись часа через два, она увидела, что я съела почти все конфеты из коробки, подаренной ее подруге. Я, без сомнения, вышла победительницей, и мама на некоторое время оставила меня наедине с моими дурными наклонностями.

Одно из замечательных качеств папы и мамы состояло в том, что они никогда не выказывали предпочтения ни одной из дочерей. Повзрослев, я поняла, что больше всех они любили и ценили мою старшую сестру Сузи и, что самое удивительное, сумели искусно это скрыть. Чтобы показать высокие душевные качества Сузи, я приведу отрывок из письма, которое она накануне своего восемнадцатилетия написала тете Сью.

«...Когда-нибудь, когда я научусь жертвовать собою и честно исполнять свой долг, я, быть может, приобрету самообладание и выдержку, которые так восхищают меня в Вас. Теперь я вижу, что многие вспышки моей раздражительности объясняются недостаточно серьезным отношением к жизни, подчиненной стоящей превыше всего определенной цели, а также отсутствием ощущения вечности и того великого, что должно возобладать надо всеми мелочными соображениями.

Меня внезапно осенила мысль, что, чрезмерно неистовствуя, волнуясь и горячась по ничтожным поводам, не имеющим даже преходящего значения, я попросту давала волю чувствам и постепенно уничтожала свою душу. Ибо, подобно тому, как мистер Бушнел оплакивал «веру, гибнущую от неупотребления», мне пришлось бы однажды оплакивать гибель собственной души.

Разумеется, если что-нибудь может уничтожить душу, так это именно забота о тех пустяках, из коих складывается очень полная и приятная жизнь, весьма далекая от бессмертной стороны человека. Душа не озабочена узкими и ограниченными материями. Мне необходимо проникнуться сознанием, что страдать за других и делать для них в этом мире все, на что я способна, — для меня не только долг, но и честь. Но боже мой, как ужасны человеческие слабости! Вот в чем беда. И как трудно их обуздать. Однако до тех пор, пока человек видит над собою небо, он должен хотя бы отчасти сознавать, что существует Вечность, — пусть даже это сознание будет бессознательным.

Завтра мне исполнится восемнадцать лет. Восемнадцать лет! Страшно подумать, какая я старая! И ничего не сделано, и такое смутное понятие обо всем на свете. Пора уж быть серьезной женщиной, а не пустоголовой девчонкой. Уже два года мне следовало спокойно и уверенно двигаться по избранному пути! Мне стыдно, что я еще не стала твердым и уравновешенным человеком, на которого можно положиться. Ведь я отлично знаю, какой должна быть восемнадцатилетняя девушка».

Можно лишь удивляться тому, как стремление к высокому моральному совершенству уживалось в Сузи с ее пылкой артистической натурой, одаренной разнообразными талантами.

Интеллектуальная близость между Сузи и отцом была очень велика, и он всячески поощрял ее литературный талант, что видно из нижеследующей записки, относящейся, правда, к более позднему времени, нежели то, о котором я сейчас говорю:

«Дорогая Сузи, отправь свою рукопись редактору журнала «Сенчури» и вложи в конверт столько марок, сколько потребуется, чтобы отослать ее обратно, если она не будет принята. Не огорчайся и не обижайся, если ее вернут. Не падай духом и продолжай писать. Тебя ждет литературный успех, и ты добьешься его, если будешь упорно работать. Я в этом уверен».

Я помню, что отец вел с Сузи долгие разговоры о смысле и значении разных слов, еще когда она была совсем маленькой. Однажды она ради краткости поэтической строки хотела вставить в нее слово «человеки», а когда отец сказал, что такого слова нет, заявила: раз так, — значит, его надо выдумать.

Из всех поэтов отец безоговорочно признавал одного лишь Роберта Браунинга, тогда как Сузи любила также Теннисона, Суинберна, Шелли и Россетти. Едва достигнув двенадцати или тринадцати лет, она постоянно цитировала их стихи. Во все, что она делала, она вкладывала весь пыл своей души. Если она читала стихи, она жила ими день за днем, неделю за неделей. Она не могла ни к чему относиться равнодушно. Все, что занимало ее ум, поглощалось с такой жадностью, словно она страдала неутолимым умственным голодом. По-моему, столь яркий интеллект — один из верных признаков гениальности. Цитируя менее сложных поэтов, вроде Теннисона, она обращалась главным образом к маме и ко мне. Сузи чувствовала, что отцу недостаточно очарования одного лишь ритма, если стихи не проникнуты глубокой мыслью, как, например, у Браунинга. Изучению поэм Браунинга, даже самых длинных, отец посвящал очень много времени. Он даже основал в Хартфорде «Клуб Браунинга», члены которого зимой два раза в месяц собирались у нас дома. Отец обладал замечательной способностью проникать в сокровенный смысл поэм Браунинга и читать их как драматические произведения. Невозможно забыть, как благоговейно произносил он последние слова Клайва: «Закрой лицо». Я часто задумываюсь над тем, как, должно быть, воодушевляло жителей городка подобного Хартфорду (который в те дни был еще меньше, чем теперь) сознание, что их согражданином является человек столь высоких моральных и интеллектуальных качеств, как Марк Твен. Скрыть выдающиеся достоинства невозможно, но я уверена, что достоинства отца никогда не достигли бы столь высокой степени совершенства, не будь с ним рядом бесценного сокровища, моей мамы. В одном из его писем к ней есть такие строки:

«...Сегодня мне не о чем писать, кроме того, что я тебя люблю, люблю тебя и думаю о тебе все время, и бесконечно восхищаюсь тобой, твоим умом, характером и душою — качествами, далеко превосходящими качества всех, кого я когда-либо знал. Я человек известный, ты же — великий, и в этом состоит разница между нами... Твое письмо содержит фразу, которую не могли бы сделать лучше вся культура, весь гений и вся жизнь на свете. Она восхитительна.

Всем сердцем твой
Сэмюел».

Каждый художник должен делить свои труды с отзывчивым и чутким другом, черпая вдохновение и в похвале и в порицании. Здравое руководство нелицеприятной критики так же необходимо художнику — сколь бы велик он ни был, — как благотворная поддержка аплодисментов. И мама давала ему и то и другое. Как часто благодарил отец счастливую судьбу, ниспославшую ему спутницу, поглощенную его творчеством столь же глубоко, сколь и Он сам! Женщину, одаренную тончайшим чувством гармонии как в литературе, так и в жизни, чья критика неизменно оказывалась справедливой, ибо ее интуиция, рожденная великодушием и умом, всегда безошибочно попадала в цель.

Я однажды слышала, как он сказал тете:

— Знаешь, Сью, всякий раз, когда я не следовал совету Ливи изменить ту или иную фразу или вычеркнуть страницу, я неизменно об этом сожалел, ибо в конечном счете мой вкус просыпается и говорит мне: «Тебе следовало сделать так, как она сказала; она была права». И мне ни разу не захотелось оставить в первоначальном виде то, что отвергло ее безошибочное чутье.

— Что бы ты делал без нее, Сэмюел? — спросила тетя Сью.

— Не знаю. Равно как и не знаю, что делали бы без нее мои издатели.

Маму радовало сознание, что она необходима мужу не только в его работе, но и в жизни, вплоть до самых мелочей. По-моему, именно она внушила отцу мысль, чтобы он, возмутившись поведением какого-либо лица, живущего далеко от нас, выражал свое негодование в письме, но оставлял это письмо неотосланным. Отцу очень понравился этот способ, и он частенько к нему прибегал. Ему не хотелось совершенно лишать себя удовольствия выразить свои чувства, пока они еще горячи, однако он понимал, что время часто охлаждает пыл, и позже ему придется признать явное несоответствие этих чувств причине, их породившей. Вот письмо такого рода, написанное (но не отосланное) в ответ на просьбу посодействовать назначению на должность консула в одно из европейских государств:

«Это — неотосланный ответ на самое вежливое и ласковое письмо, какое цивилизованный человек когда-либо написал дикарю:

«М. Т.».

«Хартфорд (без даты)

Милостивый государь,

итак, вы наконец явились, хотя, к сожалению, лишь в письменной форме. Я долго мечтал вас увидеть, узнать и прикончить. Вы написали гнусный пасквиль на лекцию, прочитанную мной шестнадцать лет назад в Джеймстауне, и поместили его в «Нью-Йорк джорнел», принадлежащий ханже епископу, коего лишь наполовину можно причислить к роду человеческому. Нэшби подтвердил, что это писали именно вы, о чем поведал ему сам епископ. Вы постыдились подписаться под статьей — скромность, свидетельствующая в вашу пользу, ибо статья не имела решительно никаких достоинств, кроме того что была хорошо написана и справедлива. Тут вам захочется вскочить с места и задать вопрос: «Так в чем же дело?» Дело именно в том, о чем я сказал. Уж не воображаете ли вы, что я обращаю внимание на критику, которая несправедлива? Я не обращал на нее внимания никогда и не обращаю теперь. Лекция была скверная, и прочитал я ее тоже скверно, ибо устал от путешествия по железной дороге. Уж не воображаете ли вы, будто исправили дело тем, что написали и опубликовали горькую истину насчет этой лекции? Мне не повезло, меня, так сказать, положили на обе лопатки. Неужто вы сочли великодушным топтать меня своими сапогами? О нет! Вы попросту усмотрели в этом редкую и заманчивую возможность выставить напоказ вашу разностороннюю и весьма глубокую эрудицию и поупражнять ваше весьма опытное и бойкое перо, отнюдь не дав себе труда поразмыслить на столь ничтожную тему, каковой является великодушие.

Не поймите меня превратно. Я знаю, что вы пользуетесь безупречной репутацией; я не ставлю под сомнение вашу репутацию и знаю, что ваш поступок был вполне законным, я не ставлю под сомнение и это обстоятельство. Речь идет о материях более важных. Вы неблагородно вознамерились сокрушить мою лекцию справедливой критикой — взялись за это дело, не будучи связанным ни с какой газетой, — вылезли и сказали это, когда для моего спасения вам достаточно было промолчать, — ведь во всем городе не нашлось никого, кто способен был сказать это, и меньше всех ваш лицемерный стервятник — епископ.

И вы домогаетесь должности консула. Зачем вам должность консула? Если вы в чем нуждаетесь, так это в веревке. Я пришлю вам ее. Сколько я помню, я никогда в жизни не выпрашивал ни у одного официального лица должности консула ни для себя, ни для кого-нибудь другого. Уж не воображаете ли вы, что я нарушу свои правила ради вас? Вам требуется не что иное, как разрешение на похороны. Стоит вам только намекнуть, и я позабочусь, чтобы вы его получили.

Искренне ваш».

Подобным же образом отец пытался обуздать гнев, обуревавший его при разговорах с разными болтунами. Он неожиданно уходил к себе в спальню и там изливал поток крепких выражений на молчаливые стены.

В городе Элмайре, штат Нью-Йорк, жил мамин брат Чарлз Лэнгдон и ее мать, миссис Джервис Лэнгдон, муж которой — мой дедушка — умер задолго до того, как мы, дети, появились на сцене. У моего дяди, мистера Чарлза Лэнгдона, была красивая жена и трое детей — две девочки и мальчик — примерно одного возраста с нами.

Прекрасный дом Лэнгдонов производил на нас сильное впечатление. Таинственные лестницы и расположенные в самых неожиданных местах коридоры вели в отдельные комнаты, где не жил никто, кроме придуманных нами персонажей. Если утром становилось известно, что мы на целый день едем в город к Лэнгдонам, восторгам не было конца. Хотя нам очень нравилась жизнь на холме, поездка в особняк Лэнгдонов сулила захватывающие приключения. Долгий спуск с горы, чьи склоны в некоторых местах казались угрожающе обрывистыми; поездка по городу, изобилующему живописными уголками, и вот уже перед нами словно по волшебству распахиваются железные ворота, ведущие во владения Лэнгдонов. Механизм, посредством которого эти ворота открывались, казался нам чрезвычайно хитроумным. На самом же деле колеса попросту нажимали на врытый в землю железный брус, а он под тяжестью коляски поднимал запиравший ворота засов, и мы победоносно въезжали на усадьбу.

Наше появление всегда сопровождалось веселой кутерьмой и восторженными возгласами всех, от мала до велика. (Разумеется, нам, шестерым мальчикам и девочкам, невдомек было, что наши родители тоже считают себя молодыми.) Прихожая и просторная гостиная были довольно темными, что придавало им особенный интерес. Неповторимый аромат, пропитавший весь дом, казалось, радушно приветствовал гостей, а широкие лестницы красного дерева вполне могли быть принадлежностью какого-нибудь авантюрного романа. Все трое железных ворот, ведущих на усадьбу, с громким лязгом открывались и закрывались, и этот предостерегающий звук очень нравился папе, который, бывало, говорил: «Если на Лэнгдонов нападут враги, то откуда бы они ни появились — с севера, востока или запада — от них всегда можно спастись. Пока они будут входить в одни ворота, вы удерете через другие».

Моя бабушка Лэнгдон была очаровательна. Наделенная сильным характером, она правила домом, но в руках у нее был скипетр любви, пред которым все охотно склонялись. Она отличалась исключительной щедростью, и шестеро ее внуков (трое Лэнгдонов и трое Клеменсов) особенно ценили одно из ее проявлений.

Летом в день бабушкиного рождения устраивался большой праздник, причем каждый гость получал больше даров, чем новорожденная от всех них, вместе взятых. Так нам, во всяком случае, казалось. Наши детские сердца полнились восторгом от роскошных подарков. Мы чувствовали себя так, словно кого-то перехитрили, и это обстоятельство еще больше увеличивало наш восторг. Дядя Чарли посылал карету, чтобы доставить нас с фермы вниз, и если бы даже все улицы города были украшены по случаю бабушкиного рождения, этот день не мог бы казаться нам торжественнее.

Праздник часто сопровождался каким-нибудь спектаклем или довольно убогим детским концертом. Мы буквально из кожи вон лезли, исполняя нетвердо выученные музыкальные пьесы различных жанров перед взрослыми, которые разбирались в музыке ничуть не лучше нас. Мы безжалостно терзали рояль, скрипку и свои голосовые связки, явно злоупотребляя снисходительностью безропотной виновницы торжества. Иногда мы приглашали папу принять участие в нашем концерте, и он исполнял негритянские песни, которые запомнились ему с детских лет, проведенных на Юге среди чернокожих невольников. Он пел их с большим чувством, аккомпанируя себе на рояле. Однажды мы сыграли прелестную комедию, сочиненную кузиной Джулией Лэнгдон, ныне миссис Э.-Э. Лумис. Отец в таких случаях неизменно выказывал трогательное внимание и автору, и актерам, помогая устранить нехватку декораций, артистических уборных, костюмов и терпения. Он всегда относился к нашим затеям так серьезно, словно мы были мировыми знаменитостями. За это мы готовы были задушить его в объятиях, ибо, подобно большинству детей, крайне болезненно переживали даже тень насмешки. Помнится, на папу произвели глубокое впечатление наивная искренность и подлинный талант, о которых свидетельствовала пьеса Джулии, и он с большим удовольствием осыпал ее комплиментами.

Отец не умел притворяться, и если ему не нравились жаждущие похвал актеры или любезные хозяева, старавшиеся «как можно лучше его принять», никогда не пытался изобразить восторг. Он всю жизнь страдал от своего прямодушия, но всегда был готов склониться перед людьми, заслуживающими, по его мнению, уважения и восхищения. Так, в одном из писем к маме из Хартфорда (в то время она была в отъезде) он, по своему обыкновению, расточает ей вполне заслуженную хвалу, одновременно умаляя собственное право на восхищение и любовь.

«Прием у Дж. ...был столь сердечен и красноречив, что я от полноты чувств не мог произнести почти ни слова в ответ. Все дело в том, что я для этих людей представлял тебя. Я недавно расстался с тобой; рука, которую они пожимали, недавно касалась твоих рук. Сам я оставался в тени и не значил ровно ничего, однако гордился этим и был совершенно счастлив; на десяток полных жадного любопытства вопросов о тебе пришлось едва ли полвопроса обо мне; благодаря тебе меня осыпали почестями и знаками внимания; да и детей тоже замечали лишь благодаря тебе. В этом городе я мог бы совершить преступление и остаться безнаказанным, если б ты об этом попросила. Ты за всю свою жизнь не встречала женщины, которую бы так любили и почитали, как любят и почитают тебя в Хартфорде».

Мама, несомненно, обладала редкой способностью внушать любовь и уважение и мужчинам и женщинам, но поскольку эта способность была в равной степени присуща и папе, его отношение к жене свидетельствует о внутренней потребности отступать в тень и рассматривать себя как второстепенную фигуру на заднем плане картины. Это составляло часть его обаяния. Он являл собою воплощение детской искренности и простоты. Подростки могут вести себя как отвратительные звереныши, дети же слишком поглощены соблазнами окружающего мира, чтобы выказывать эгоизм или дерзкую агрессивность. Однако, несмотря на присущие папе детские черты, обаяние его могучей личности повергало нас с сестрами в благоговейный трепет. Чувство это было столь сильным, что порою нам слышался некий голос: «Берегитесь. Он только кажется безобидным, но, даже ничего не говоря и не делая, способен раздавить вас одним лишь величием своего интеллекта». Теперь я часто жалею, что не рассказала ему об этом. Воображаю, как бы весело он смеялся, упрекая меня в отсутствии проницательности.

После тридцати лет совместной жизни отец писал маме:

«Чем больше я тебя узнаю, тем больше и больше тебя уважаю и восхищаюсь твоей редкостной мудростью, поразительным здравомыслием, силою духа, терпением, стойкостью, справедливостью, милосердием, отзывчивостью, щедростью, великодушием, истинной праведностью и несравненным совершенством в исполнении высокого материнского долга. Многие жены вызывают любовь — в этом нет ничего особенного, — но лишь немногие вызывают такое уважение и восхищение».

В конце письма звучит юмористическая нотка:

«В качестве подарка ко дню рождения я предлагаю тебе следующее: после события, произошедшего 8 августа, с моих уст сорвалось всего три ругательства, и — что особенно важно — столько же их было у меня в душе. Разумеется, речь идет лишь о тех часах, когда я бодрствовал (что примечательно или, наоборот, не примечательно, я и сам не знаю) — во сне ничего не изменилось, ибо во сне я продолжаю сквернословить, как вся голландская армия, вместе взятая».

Если не считать бабушкиного дня рождения, никто из нашей семьи не участвовал ни в каких публичных увеселениях. На вечеринки нам с сестрами ходить не разрешали, а родители летом искали покоя и уединения на своей любимой ферме. Зато мы постоянно общались с животными. На ферме водилось много всякой живности — домашней и дикой. Начав с собак, размеры которых позволяли запрягать их в маленькую двуколку, мы перешли к паре осликов по кличке Кадихан и Полихон и, наконец, в награду за терпение и храбрость получили пару лошадок-пони.

Хотя папа больше всего любил кошек и котят и уделял им много внимания, он поощрял наше общение с более крупными четвероногими, и когда ослики начинали буянить, охотно предлагал нам помощь. Однажды ослик, который был побольше (его звали Кадихан — имя, заимствованное из чудесной книжки «Приключения с осликом»), устроил неожиданный фокус. Заставить его сдвинуться с места можно было только так: одна из сестер садилась на него верхом, а другая шла впереди и совала ему под нос кулек с печеньем. Разумеется, эта процедура — особенно в жаркие дни — сопровождалась оживленным спором насчет того, чья очередь нести печенье.

Однажды папа, сидя на веранде, долго слушал наши пререкания, а когда ему это надоело, неожиданно спустился в сад и подошел к нам с железной решимостью во взоре.

— Я заставлю эту тварь выполнять свой долг, — самоуверенно объявил он, забираясь в седло.

Однако Кадихан в виде протеста помахал своим большим ухом, опустил голову, слегка приподнял задние ноги и сбросил нашего родителя в траву. Все это заняло какую-то долю секунды, но изумленное лицо папы, лежавшего навзничь в траве, успело произвести на нас незабываемое впечатление. Какой-то ОСЕЛ взял верх над нашим папой! От хохота мы в тот вечер никак не могли уснуть, и папа тоже веселился от души. Он заявил, что «пуще прежнего проникся уважением к ослам, ибо способность мстить столь невозмутимо и изящно доказывает сверхчеловеческие качества этого животного».

Глава VI. Знаменитые белые костюмы

С тех пор как я себя помню, отец летом носил белые полотняные костюмы, и было приятно смотреть, как по утрам он быстрым легким шагом отправлялся к себе в «кабинет» с пачкой блокнотов или бумаг под мышкой. Порой, выходя из дома, он от удовольствия даже приплясывал и добродушно посмеивался. Все знали, что он прощается с нами на целый день, и если не произойдет ничего из ряда вон выходящего, вроде приезда Генри У. Бичера, Киплинга или другого, столь же именитого гостя, мы до вечера его не увидим.

Тетя Сью много раз пыталась уговорить папу вернуться в полдень домой и отведать его любимых блюд, приготовленных ее чернокожей кухаркой по старинным южным рецептам, но даже столь великое искушение редко оказывалось достаточно сильным, чтобы отвлечь его от работы. Вообще, он никогда не придавал большого значения еде. Однажды он написал маме:

«Сейчас я питаюсь всего один раз в день, и если ты не против, буду и дальше продолжать в том же духе. Моя трапеза состоит из четырех яиц и кофе. Я сбиваю яйца с большим количеством соли, сдабриваю черным перцем и взбалтываю, пока жидкость приобретет такой вид, словно в нее намешали пыли, после чего острый вкус этого огненного месива ощущается всю дорогу вниз и даже после его водворения на место».

У отца не было определенного метода работы. Иногда он сочинял костяк фабулы заранее, а иногда разрабатывал ее в процессе писания. В одном из его писем к маме говорится:

«Я пытаюсь сочинить рассказ. У меня уже есть хорошая крепкая заключительная фраза, но нет больше ничего. Я не знаю, где будет происходить действие и о чем вообще пойдет речь».

А вот отрывок из другого письма:

«Вчера я целый день работал над планом рассказа. План уже готов, он уместился на двух листах почтовой бумаги, и я считаю, что день прошел очень плодотворно. Я приступил к работе в два часа пополудни и к половине седьмого написал 2500 слов — первую главу и часть второй, и действие быстро продвигается вперед. Перечитав рукопись, я не сделал почти ни единой поправки; она читается так, как я задумал, хотя была написана очень быстро».

Отец всегда был чем-то увлечен и с удовольствием изобретал всякие штуки. Однажды он придумал учебную игру, чтобы нам с сестрами легче было выучить даты царствования английских королей. На круглой лужайке перед нашим домом были забиты в землю столбики с именами королей, а расстояния между ними определялись продолжительностью того или иного царствования. Игра заключалась в том, что мы носились от столбика к столбику, выкрикивая королевские имена и даты. Победительницей объявляли бегунью, которая ни разу не ошиблась. Игра привела нас в такой восторг, что мы готовы были играть в нее часами. Отец бегал вместе с нами, и кудри его развевались на ветру. Он был хорош собой при любых обстоятельствах.

Одно из папиных изобретений, весьма практичный сборник газетных вырезок, был даже опубликован. Позже он писал маме:

«Дорогая, сегодня я весь в делах. Сборник вырезок Слоута продвигается успешно. Если эта фирма не откажется от устного соглашения, заключенного со мной в присутствии Вебстера и моего адвоката, то в понедельник утром мы залечим ту старую рану новым контрактом, который обеспечит мне мои права. Иными словами, сегодня утром фирма согласилась:

Выплатить мне весь гонорар за «Сборник вырезок по искусству».

Оплачивать все счета моего адвоката и другие расходы, связанные с моими попытками переделать контракт.

Отныне и во веки веков они будут выплачивать мне одну треть прибыли от каждого проданного ими «Сборника».

Ради такой выгодной сделки стоит съездить в Нью-Йорк, хотя она и не обеспечивает мне всех моих прав. Впрочем, она гораздо выгоднее, чем я ожидал; я не надеялся на треть прибыли в будущем; но сегодня на рассвете меня разбудил лопнувший радиатор, и я тотчас стал искать, на чем бы выместить досаду. Тут я вспомнил аферу со «Сборником» и к концу часа довел себя до бешенства. В итоге я отправился на заседание с твердым намерением во что бы то ни стало добиться трети прибыли. Итак, досада, вызванная этим распроклятым радиатором, служила мне опорой на всем протяжении переговоров».

Отец чувствовал себя счастливым только за работой, и хотя упорно называл себя лентяем, ибо не почитал за труд занятия, доставляющие радость, я твердо уверена, что он часто садился за письменный стол, когда ему вовсе того не хотелось. Однако стоило ему пустить машину в ход, как он начинал извлекать удовольствие из ее работы. Об этом он писал маме:

«Я очень рад, что Клара тренькает на рояле: работа — самое приятное развлечение на этом свете, и тот, кого Природа наделила любовью к труду, вооружен против забот и треволнений».

Чтобы окончательно опровергнуть утверждение отца, будто он ленив, я могу добавить, что, будучи от природы лишен практичности и деловитости, он заставлял себя с таким вниманием заниматься наборной машиной, которую изобрел мистер Пейдж, что в конце концов стал не только легко усваивать деловые идеи, но даже предлагать оригинальные решения. В доказательство я приведу отрывок из папиного письма к маме, где он повторяет похвалы его деловой сметке, которые расточал ему не кто иной, как великий нефтяной магнат Г.-Г. Роджерс. Отец пишет:

«Помнишь, как мы смеялись, когда лет двадцать назад Твичел рассказал нам, что Генри У. Сейдж расхваливал ему мои выдающиеся деловые способности? И вот на днях мистер Роджерс сказал доктору Райсу буквально следующее: «Клеменс прекрасно разбирается в большом бизнесе, но абсолютно ничего не смыслит в мелочах. Он, как орел, охватывает взором широкие горизонты, но не замечает подробностей, а попытка разглядеть их вызывает у него досаду. Просто больно смотреть, как он мучается над пустяками, понятными каждому младенцу!»

Вероятно, всякий развитой интеллект способен без усилий усвоить крупные деловые или практические идеи. Но я уверена, что мой отец отчасти овладел этой областью знаний благодаря скорее труду, нежели природному таланту. Он всегда отличался необычайной горячностью, решительностью и одержимостью. У него были превосходные отношения с мистером Роджерсом. Он восхищался его живым юмором. Он глубоко уважал его как человека и ценил его интеллект. Безграничное великодушие, с каким мистер Роджерс тратил свое время, стараясь уладить папины неприятности, просто ни с чем не сравнимо. Когда дела были очень плохи, ценные советы мистера Роджерса спасли отца от полного разорения. Мистер Роджерс неоднократно доказывал ему свое дружеское расположение, и как отец, так и все члены нашей семьи будут до конца дней своих с благоговением произносить имя Генри Роджерса. Приведу отрывок из папиного письма к маме:

«Кто сотворил для нас чудо? Кто спас нас от разлуки, от утомительных публичных выступлений и от банкротства на глазах всего света? ГЕНРИ РОДЖЕРС. Он был единственным во всей Америке человеком, который не только захотел, но с радостью это сделал. Его имя — музыка для моих ушей».

Это не означало, что отец был совершенно избавлен от выступлений. Ему все равно пришлось ездить по свету с лекциями, чтобы возместить часть своих убытков. Но это означало, что благодаря ценным советам и указаниям мистера Роджерса он был избавлен от необходимости посвятить этому делу остаток своих дней.

В середине июня мы обыкновенно приезжали в Элмайру и три с половиной месяца проводили в Каменоломне. Это были счастливые, безмятежные дни. Теперь мне кажется удивительным, что в доме, полном людей столь разнообразных темпераментов и даже рас, мог царить такой мир. Мама привозила с собой своих служанок — немку и ирландку, а у тети слугами были американцы — чернокожие и белые. Но, быть может, именно тетя Сью и мама создавали ту ясную и безмятежную гармоническую основу, на которой строилось многоголосье нашей жизни. В связи с этим мне вспоминается письмо нашего доброго друга — известного импресарио майора Понда — распорядителя папиных лекционных турне. Я приведу здесь цитату из его письма:

«Нигде не узнаешь людей так, как в путешествии. В компании, отправляющейся в поездку, непременно найдется хотя бы один, кто отличается каким-либо неприятным свойством, но наша компания была, по-моему, удачна во всех отношениях. Возможно, в одном из нас сосредоточена некая сила, которой мы обязаны такой необычайной деликатности, дружелюбию, сердечности и благоразумию. Быть может, этими качествами в нашей компании обладал лишь кто-то один. Если это так, то им был не я, не мистер Клеменс, не миссис Понд, а кто-то другой. Надеюсь, теперь вы догадаетесь, что этим человеком была миссис Клеменс, благороднейшая из женщин, каких я имел честь знать».

Если в Каменоломне и случались бури, то мы, дети, их, конечно, не замечали. Вокруг нас были лишь одухотворенные, радостные лица. Пронизанная солнцем гармония царила на полях, в небесах и в доме. Порою, однако, она нарушалась вторжением извне, когда в безмятежную атмосферу вносили диссонанс незваные и нежеланные гости. В письме к брату отец описывает свои чувства, вызванные одним из таких происшествий:

«...Если мое письмо покажется тебе раздраженным и желчным, не обращай внимания. По-видимому, все старые кошки христианского мира избрали сегодняшний день для визита к нам. Неприятные люди всегда ходят не иначе как косяками. Первой явилась мисс С. (ненавистью к коей я радостно упиваюсь), и не успела она убраться, как приехала миссис Б. (ненавидеть которую — неизъяснимое блаженство). Стоит мне взглянуть на любую из этих женщин, как весь день для меня потерян. А когда в один вечер они являются обе, я впадаю в полное безумие».

Мы прозвали папу «сердитый серый котик», потому что, приходя в ярость, он фырчал, как взъерошенный котенок. Нам очень нравилось это зрелище, и мы изо всех сил старались его раздразнить. Когда папа успокаивался, мы хором кричали: «Ах ты, скверный сердитый котик!», а он, смеясь вместе с нами, весело встряхивал львиной седою гривою. Он выказывал любовь не так, как другие, потому что побаивался открытого проявления чувств. Мальчишеская застенчивость, однако, лишь прибавляла ему обаяния. Подойдя к маме, он, бывало, потихоньку брал ее за руку и горячо ее пожимал. При этом он боязливо озирался, надеясь, что никто из нас ничего не заметил, а если ему случалось встретить чей-нибудь взгляд, издавал смущенный смешок и качал головой. Нам очень нравилось притворяться, будто мы ничего не видим, а когда, к великому конфузу нашего скромного родителя, деваться ему было некуда, внезапно выказывали живой интерес к этой трогательной любовной сцене. Конечно, мы вели себя как трое бесенят, и папа недаром окрестил меня нахалкой, но, по-моему, мое нахальство ему очень нравилось.

Кстати сказать, повадки разъяренного котенка то и дело выражались в письменной форме. В качестве примера приведу папино послание насчет одной игрушки:

«Дорогая Ливи, срочный пакет, о котором ты мне пишешь, — какая-то мерзкая игра, которую Дж. П. Л. хочет издать у Вебстера и Ко и, разумеется (будучи автором, то есть ослом), переправляет ее в Элмайру, не потрудившись предварительно узнать, имеется ли в том нужда Автор всегда делает поспешные заключения, всегда руководствуется домыслами, никогда НИЧЕГО не знает и знать не желает, предпочитая строить догадки. Я еще в жизни не видел автора, который бы усвоил, что существует большая разница между фактом и предположением. Всех их следует послать к черту. А когда имеешь дело с людьми, которые отнюдь не авторы, а всего-навсего полукровки вроде Л., просто омерзительно смотреть, как они щеголяют символическим идиотизмом чистокровных ослов». <...>

И еще цитата, из другого письма:

«Я заходил к Св. Николаю, чтобы отругать корректора за попытки исправить мою орфографию и пунктуацию. К тому же он написал кой-какие замечания на полях. Однако Кларк обещал присмотреть за тем, чтобы текст был набран по рукописи и чтобы замечания корректора остались в его размягченных мозгах».

Если речь не шла о чем-то действительно важном, папина брань вовсе не означала, что он очень сердится, и обычно произносилась с лукавой искоркой в его живых глазах.

В конце концов наши мирные летние дни омрачили две черные тучи. Смерть унесла мою милую бабушку, а вскоре вслед за ней дядю Теодора Крейна, в чьем доме мы проводили лето. Эти тяжелые потери были первым горем, которое нам с сестрами довелось испытать в юности. Хотя мы были совсем еще детьми, мы больно ощутили таинственную перемену, произведенную неведомой дотоле силой смерти. Обитель Лэнгдонов — Каменоломня — никогда уж не будет такою, как прежде. Один том был закрыт. Второй должен был вот-вот открыться, но мы не торопились разрезать его страницы.

Как раз в это время у отца начались серьезные финансовые затруднения. Несколькими годами ранее он вложил большую часть своих сбережений в издательскую фирму Чарлза Л. Вебстера, дела которой вначале шли успешно. Однако вследствие коммерческого спада, неудачных капиталовложений и неумелого управления издательство стало быстро терять почву под ногами. Банкротство фирмы грозило отцу серьезными убытками. Поэтому родители решили перебраться в Европу, где можно будет жить более скромно, пока не удастся поправить наши стесненные обстоятельства.

Грустно было сниматься с якоря и покидать любимый Хартфорд. Мы обожали наш дом и друзей. Нам приходилось оставить позади столько прекрасного, что мы ничуть не радовались предстоящей жизни за границей. Ровный поток нашего гармоничного существования был внезапно нарушен, и это казалось нам настоящей трагедией. Мы так любили наш дом — библиотеку, оранжерею, из которой лился сладкий аромат цветов, светлые спальни, а также все вокруг — деревья, нежные очанки, реку, отражавшую небо и облака. Это были наши друзья. Они принадлежали нам, а мы — им. Разве мы можем расстаться?

В классной комнате жили воспоминания о днях, которым никогда уже не повториться. Уютное пламя очага надежно защищало нас от снежных метелей, бушевавших за окном. А наш шекспировский клуб! Великолепные пьесы, которые мы ставили с участием большего числа актеров, нежели зрителей! Устное переложение нелюбимых книг. Декламация любимых стихов. Концерты на нашем маленьком рояле. Но самое лучшее — жареные каштаны и кукуруза! Все эти поистине королевские радости в комнате, скромно именуемой классной. Разве может Европа с ними сравниться? Мы чувствовали, что жизнь никогда не будет веселее и ярче, чем в наши детские годы. С тяжелым сердцем бродили мы по комнатам, оглядываясь назад и медля на пороге. Внутренний голос нашептывал нам, что мы никогда не вернемся, и мы и вправду никогда не вернулись.

Мы пристально всматривались в лица друзей и слуг, грустно провожали взором наших любимцев — животных. С душераздирающим словом прощанья на устах, с полными слез глазами мы в последний раз вышли из парадных дверей и пустились в путь к новым, неведомым землям.

Французский пароход доставил нас прямо в Париж, затем мы поехали почти на все лето в Швейцарию и, наконец, прибыли в Мариенбад.

Мы все дружно влюбились в Мариенбад — великолепный курорт с минеральными водами. Густые сосновые леса предлагали бесконечное множество прогулок; разнообразная публика со всех концов света искала здесь исцеления своих недугов. К счастью, сюда съехалось немало молодежи, и ранним утром среди приезжих, дефилировавших по аллее, что вела к целебному источнику, мелькало много военных в красивой униформе, один только вид которой вселял восторг в наши сердца. Я, конечно, имею в виду сердца моих сестер и мое собственное. Какая романтика таилась в расшитых галунами мундирах и увенчанных перьями киверах! Что стоит сам человек по сравнению с его ярким костюмом и сверкающим кивером?

В числе многих иностранцев к папе явилась с визитом пожилая русская дама. Она была непомерно тучна, самонадеяна и настойчива. Настойчива до такой степени, что не терпела ни от кого ни малейших возражений. Она могла войти в комнату, куда не смел проникнуть никто другой, и заставить присутствующих выслушать в своем исполнении песню, которой они вовсе не желали слушать. Отец в то время любил слушать только негритянские песни наподобие тех, какие исполнял он сам. Но тут является бесцеремонная особа, говорящая по-английски с сильным акцентом, постоянно сбиваясь на французский и русский, вытаскивает из-под пелерины огромную кипу песен и явно намеревается спеть их все подряд моему беспомощному отцу. Кое-как уловив, к чему клонится ее громкая многословная речь, он поспешно объясняет, что ничего не смыслит в музыке и не может принять столь лестное предложение.

Однако дородная незваная гостья игнорирует его слова с таким безразличием, словно он находится не здесь, а где-то в другом городе. Пронзительным голосом она лопочет нечто невнятное, снимает шляпу, перчатки и пелерину и в довершение всего расстегивает ворот. Затем, распахнув дверь в коридор, вытаскивает оттуда за руку какую-то молодую девицу и поспешно сажает ее за рояль. Отец предпринимает еще две или три отчаянных попытки предотвратить надвигающуюся катастрофу, но разве может бедняга противостоять этой амазонке? За няв позицию у рояля, она велит девице начинать, после чего обрушивает на папу такой залп, что он инстинктивно отодвигает свой стул на несколько футов назад.

Ободренная таким признанием своей силы, она сопровождает следующий шумовой эффект в высшей степени кокетливыми улыбками и завлекательными взорами. Отец беспокойно ерзает на стуле, избегая ее взгляда. Мы с сестрами, усевшись рядом на софе, давимся от смеха. Нам еще ни разу не доводилось наблюдать, как решительность отца пасует перед вульгарным тщеславием. Огромные предметы часто производят впечатление одной только своей величиной, а эта седовласая, морщинистая и самоуверенная дама обладала размерами поистине необъятными. Своей могучею фигурой она смахивала на германского гусара. Продолжая петь, она не сводила кокетливого взора с папы. В конце концов он побледнел и вышел из комнаты. Вернулся он с подмогой. Повстречав в гостиничном коридоре совершенно незнакомого постояльца, он завлек его в эту трясину и, пригласив располагаться поудобнее, сбежал на противоположный конец Мариенбада. Русская дама продолжала петь, беспрерывно осведомляясь, когда же вернется Марк Твен. Но поскольку никто этого не знал, она в конце концов удалилась, успев, однако, исполнить большую часть своего репертуара.

Я расскажу здесь еще об одном незначительном эпизоде, в котором — хотя он и относится лично ко мне — проявилась совершенно неожиданная черта отца.

К концу нашего пребывания в этом прелестном городке мама, взяв с собой мою старшую сестру, отправилась в Берлин присмотреть подходящую квартиру. Мы с папой Джин и нашей верной служанкой Кэти остались в Мариенбаде. Случилось так, что как раз в это время нас пригласили на большой офицерский бал, который обещал быть событием очень важным и живописным — живописным, разумеется, для иностранцев. Отец, очевидно, забыл, что мне никогда не разрешали ходить на балы и у меня даже нет бального платья. Убедившись, что он собирается взять меня на столь блистательное празднество, я решила ему об этом не напоминать. Ни за что! Я вприпрыжку выскочила из гостиницы, а Кэти (далеко уже не девочка) тщетно пыталась за мной угнаться.

Платье, платье! Красивое вечернее платье, первое в жизни. Кэти уверяла, что в моем юном возрасте следует носить лишь скромные туалеты. Я не соглашалась. Тогда Кэти сообщила, что денег у нас тоже в обрез. Это она шепнула мне на ухо — столь постыдное обстоятельство необходимо было утаить от хозяина модной лавки. В конце концов она уговорила меня купить весьма невзрачное розовое платьишко, с таким крохотным декольте, что я просто покраснела от стыда. Но вот великий день настал, и задолго до назначенного часа я упросила папу ехать.

Мы прибыли до неприличия рано, но папа явно ничего не заметил. Усевшись на стоявшие по стенам стулья, мы принялись наблюдать за входящими гостями. Какое великолепное зрелище! Мундиры неописуемой красоты, а осанка господ офицеров в их ярких одеяниях — о, боже, боже!

Папа веселился ничуть не меньше меня — в начале вечера. Однако он не танцевал и потому вскоре потерял всякий интерес к происходящему. Позволив мне повертеться часа полтора-два, он увез меня домой.

Наутро вскоре после завтрака доложили о прибытии гостя. Им оказался офицер, с которым я несколько раз танцевала на балу. На нем был небесно-голубой мундир, густо расшитый золотом, а на кивере развевалось белое перо. Он явился засвидетельствовать почтение — кому бы вы думали? Мне! Самому незаметному члену семейства! Я была вне себя от волнения. Я не знала, как с ним разговаривать. Через несколько минут я извинилась и ринулась за Кэти.

— Ради бога, Кэти, попроси папу сейчас же прийти в гостиную. Ко мне явился с визитом офицер, а я не знаю, о чем с ним говорить, — в ужасе умоляла я.

— Мисс Клара, он из тех шикарных офицеров, про которых вы мне за завтраком рассказывали?

— Да, да, самый шикарный. Беги скорей за папой.

Люди порой действуют даже слишком быстро — папа пришел. Пришел-то он пришел, однако далеко не в обычно свойственном ему радушном настроении. Он с головы до ног смерил взглядом расфранченного вояку, словно спрашивая: «А ты зачем сюда явился?» Затем произнес несколько слов по-немецки, но то ли речь, то ли наружность гостя совершенно сбили его с толку, и, застряв посередине фразы, он погрузился в молчание. Ах ты, господи! Я смутилась пуще прежнего! Офицер и тот заерзал на стуле. Папины серые глаза умели выражать такое высокомерие, от которого даже мастодонт мог съежиться до размеров мышонка. Язык у офицера прилип к гортани, улыбка померкла, гордая военная выправка самым жалким образом сошла на нет, и в конце концов он ретировался.

Однако в столовой во время ленча тот же офицер оказался за соседним с нами столом. Заметив, что я переглядываюсь с этим очаровательным молодым человеком, папа рассвирепел, однако воздержался от выражения своих чувств, пока мы не поднялись в свои комнаты. Я с его критикой не согласилась. Я считала, что офицер очень хорош собой.

Вечером во время обеда мой настойчивый поклонник снова восседал за соседним столом. Теперь буря стала утихать. Положение было отчаянным, но мама уехала в Берлин, и папе пришлось выпутываться самому. Что делать? Он решил принять радикальные меры. Меня заперли в моей комнате, а Кэти приказали носить мне туда еду.

Сперва я приняла все это за шутку. Шутку совершенно особого рода. Нельзя же в самом деле заключить меня в узилище, словно я какая-нибудь средневековая отроковица. Однако именно это и произошло. К счастью, Кэти тоже была склонна к романтике и вместе с едой приносила мне весточки от моего верного друга. Она каким-то образом ухитрилась разыскать его в вестибюле гостиницы, и он передал мне настоятельную просьбу обмениваться с ним взглядами через окно. Это, конечно, облегчило мою участь, но дни проходили, и арест начал мне надоедать. Когда мама наконец возвратилась, она нашла в одной комнате истомленную дочь, а в другой — разгневанного отца. Она свела нас вместе и выслушала наши взволнованные рассказы. Папина версия звучала несколько преувеличенно, но весьма убедительно, и я ожидала, что мама обрушится на меня с градом упреков, как вдруг, к моему изумлению, она расхохоталась буквально до слез. Это была минута наивысшего торжества в моей жизни. Одно очко в мою пользу! Обуявший отца дух строжайших условностей показался маме в высшей степени нелепым. Но я думаю, что действия его в данном случае объяснялись еще одной причиной — глубоко укоренившейся неприязнью к иностранным претендентам на мою руку и сердце. Правда, впоследствии его позиция совершенно изменилась — во всяком случае, по отношению к Осипу Габрило́вичу, которого папа глубоко уважал и с радостью принял в семью.

Глава VII. Зима за границей

Из Мариенбада мы поехали прямо в Берлин и провели там зиму. Поскольку папины финансовые дела были все еще в скверном состоянии, нам приходилось экономить, и потому мама отыскала дешевую квартиру в не особенно приятном квартале города. На улице всегда было полно грязных ребятишек, играющих в шумные игры. Растрепанные полураздетые женщины, развалившись на подушках, высовывались из окон, чтобы не пропустить ни одной уличной драки.

Дела, связанные с издательством Вебстера и наборной машиной Пейджа, которые, казалось, потерпели полный крах, требовали папиного присутствия в Америке. Мы страшно завидовали папе, который готовился к возвращению на нашу любимую родину. Неужели мы когда-нибудь привыкнем к этой мрачной квартире и станем считать ее домом?

Однако очень долго жить в ней нам не пришлось. После того как мы промучились там месяца два или три, отец телеграфировал, что может позволить себе снять нам более приличное жилье. Мы с радостью переехали в удобную, хотя и скромную гостиницу на Унтер-ден-Линден, где я лично была совершенно счастлива, ибо, стоя у окна, могла смотреть, как по улице проезжает германский император. Он был весьма романтической и блестящей фигурой, и мы без устали слушали о нем всякие рассказы.

Папа скоро присоединился к нам и вместе с мамой уделял много времени всевозможным светским развлечениям. Нас с сестрами почти никуда не пускали, за исключением двух-трех вечеров в американском посольстве, где мы не уставали изумляться. Какие люди, какие туалеты, какая военная форма! Разве может быть скучным общество, где представлено столько различных языков и рас!

Отец пользовался шумным успехом, и мы с Сузи гордились, что мы его дочери. Нашему самолюбию очень льстило, что при появлении нашей семьи на званом обеде или ужине все взоры тотчас обращаются на нас. Вначале мы делали вид, будто всеобщее внимание нам безразлично, но вскоре признались друг другу, что, наверное, неловко принадлежать к семье, в которой нет ни одного выдающегося или знаменитого человека.

Отец, казалось, совершенно не замечал, какую сенсацию всегда производило его появление в столовой частного дома или в ресторане, и я нередко задавала себе вопрос, почему его так быстро узнают. Поразительно также, что его популярность была международной. Если не считать Франции, он, казалось, был одинаково знаменит во всех странах мира. Бывало, люди группами собирались в нескольких шагах от нашего стола, провожая взглядами каждую ложку, которую отец отправлял в рот. Без сомнения, они также старались расслышать его слова, ибо многие немцы знают английский язык. Порой мы с Сузи восклицали: «Посмотри на этих людей, папа! Они могут убедиться, какой у тебя хороший аппетит». В ответ он только посмеивался, ничуть не смущаясь столь пристальным вниманием к своей особе.

Если бы не необходимость строжайшей экономии, мы наверняка питались бы в каком-нибудь укромном уголке. Иногда, если хозяину гостиницы очень уж хотелось отблагодарить нас за то, что мы у него остановились, еду приносили нам в комнаты. Но мы с Сузи предпочитали общую столовую, где можно было наблюдать интересных персонажей.

Однажды мы влюбились в человека необыкновенно благородной внешности. Мы столько распространялись о том, какой у него высокий лоб, классические черты лица, греческая фигура и одухотворенная улыбка, что папа решился на поступок, какого никогда не совершал ни прежде, ни, разумеется, позже. Он обратился к этому человеку (англичанину) и представился. Под каким предлогом он это сделал, я не знаю. Как бы то ни было, упомянутый джентльмен не поверил, что перед ним Марк Твен, а поскольку отец не счел нужным это доказывать, на том дело и кончилось. После этого мы с сестрой помалкивали насчет идеалов, обретенных нами в путешествиях по Европе, хотя и не преминули посмеяться по поводу английского инцидента.

Отец редко ходил с нами по художественным галереям, еще много лет назад обнаружив, что ему больше нравится критиковать старых мастеров, нежели ими восхищаться. А в конечном счете критическое отношение к произведениям искусства радости не доставляет. Поэтому отец большую часть времени писал или встречался с друзьями и знакомыми. В Европе ему всегда было не по себе, к тому же серьезные дела требовали его присутствия в Америке, и если не считать коротких папиных визитов, мама почти все четыре года провела за границей одна с детьми.

Однажды, возвращаясь морем в Америку, отец написал маме следующее:

«Позавчера я встал в половине третьего ночи. Было холодно, темно и ветрено; вокруг плескались смутные призрачные волны, длинные палубы были пусты, далекий невидимый колокол отбил пять склянок, далекий невидимый вахтенный в ответ прокричал: «Fünfe. Alles — wohl»2, и все было таинственно, торжественно и прекрасно. Я хотел бодрствовать всего один час, но бодрствовал 19 часов и лег спать в 10 часов вечера. Вчера на палубе состоялся бал, было очень весело и мило. Бальный зал длиною 70 или 80 футов был освещен красными, синими и зелеными электрическими фонариками и отгорожен от ветра и дождя стеной из парусины. Зал, открытый только с одной стороны, был очень уютным. Зрители сидели вдоль стены на шезлонгах.

Когда раздались первые звуки оркестра, я поднялся на палубу с пальто на руке, прошел вдоль пустого зала, увидел, что с противоположного конца идет наш толстый коротышка капитан, и побежал ему навстречу, после чего мы оба ухватились за рукава моего пальто и, дергая их в разные стороны, стали вальсировать взад-вперед, после чего, изрядно запыхавшись, удалились. Конечно, капитан в своей форме имел неизмеримое преимущество по части красоты, но мои изящные манеры несколько возместили ее недостаток, и мы оба снискали комплименты.

Как невероятно долго не видел я тебя, душа моя. Несмотря на все старания, я не могу вызвать образы всех вас перед своим умственным взором — разве что совсем мимолетно. Я вижу пробор в волосах доктора Бойленда, но моя семья, моя семья! Она от меня ускользает. Вчера утром мне на какой-то миг удалось вызвать каждую из вас в своем воображении, но вы оставались со мной слишком короткое время, так что я даже не успел щелкнуть затвором кодака.

Что за унылое место капитанский стол на пароходе! Здесь всегда восседают деньги или знатность, а они могут быть ужасно скучными — и увы — обычно таковыми и бывают. Если бы мне не отвели место за капитанским столом, я был бы недоволен, но оно не доставляет мне ни малейшего удовольствия. Сегодня я сбежал за другой стол. Теперь я обрел свободу и ни за что не вернусь к этим нудным пошлым людям.

Читаю «Завоевание Мексики». Книга очень интересная — ужасающе интересная — и стиль гладкий, плавный, легкий — но!! Английский язык мистера Прескотта недостаточно точен, вернее, во многих местах дьявольски неточен. Иногда у него встречаются грамматические ошибки, а порою его фразы так трескучи, неряшливы и невразумительны, что напоминают «Бен Гура» Уоллеса».

Я приведу несколько выбранных наудачу отрывков из посланий отца. За те четыре года, что мы провели в Европе, он несколько раз навещал нас, чтобы снова покинуть ради того, что он называл «этим проклятым американским бизнесом».

«...О, я ненавижу бизнес, и оттого дни тянутся невыносимо. Я очень скучаю по тебе и часто мечтаю поселиться вдали от света, в таком месте, где больше никогда не придется слышать о бизнесе и заботиться о деньгах. В доме всегда весело, но что меня тяготит, так это день, день, день, занятый бизнесом. И ожидание. Я жду, когда Блисс известит меня о том, что он решил, а люди из «Сенчури» составят свое предложение».

Далее он говорит:

«О Ливи, дорогая, если б мы имели дело с нормальными людьми, а не с идиотами и младенцами, мы могли бы за три дня покончить с этим нудным делом по поводу печатной машины, но теперь, когда в Чикаго после долгих месяцев тяжелой и скучной работы все уладилось, выясняется, что здешние ослы не получили лицензионных платежей, а удовольствовались всего лишь прожектами. Им не хватает 57. Вчера мистер Роджерс ясно дал им понять, что никакие прожекты его не удовлетворят. Я устал от этих Простофиль. Я очень, очень рад, что Джин в монастыре. Я просто поражаюсь, как мне не пришла в голову мысль о монастыре. И в глубине души я чувствую, что если там сделают из нее твердую непоколебимую католичку, меня это ничуть не огорчит. Это, несомненно, самая умиротворяющая и успокоительная вера. Если б я ее исповедовал, я бы не променял ее ни на что на свете. Если я когда-нибудь приму другую веру, то это будет католическая. (О, боже, меня беспрерывно прерывают! Карточка за карточкой, известие за известием, письмо за письмом. А через два часа я должен одеться и идти слушать Кокелина с генералом Хоресом Портером, зачем — неизвестно, ибо я ни слова не пойму.) О, скорей бы мне закончить дела с этой несчастной машиной. Я больше никогда не стану связываться с великовозрастными детьми. Нынче всем не везет — Уилл Джиллет потерял на свой пьесе изрядную сумму, погрузился в горькое раздумье и, когда с ним заговаривают, судорожно вздрагивает. Вчера вечером у Элси Лесли, когда я в разгар беседы его окликнул, чтобы вывести из оцепенения, он так вздрогнул; что смахнул с центрального стола дорогую фарфоровую чашку, и она разбилась вдребезги.

Мне пришел в голову афоризм для Простофили Уилсона. Вот он:

Есть люди, которые способны совершить любой прекрасный и героический поступок, кроме одного — не рассказывать о своих удачах неудачникам.

И, пожалуй, мне пришел в голову еще один, который я скоро как-нибудь использую:

Кажется, что любовь растет быстрее всех растений, но на самом деле она растет медленнее всех. Ни один мужчина и ни одна женщина не знают, что такое настоящая любовь, пока не проживут вместе четверть века.

Америка в одном отношении сущий ад — здесь приходится без конца писать письма. Если б я писал хотя бы половину того, что требует моя совесть, у меня не осталось бы времени ни на что другое. Ах, настоящий ад милее и покойнее хотя бы тем, что там не надо писать писем.

Послушай мое последнее стихотворение:

По всей земле разнесся скорбный глас —
Он зонтик потерял в сей злополучный час.

До свиданья, любимая».

«Дорогая Ливи,

Хоуэллс только что ушел, пробыв здесь около часа. Завтра я иду к нему на ленч. Уходя, он сообщил, что вчера вечером здесь был Чарлз У. Стоддард, который рассказал следующий анекдот, пристойность коего миссис Хоуэллс ставит под сомнение:

«Одна девочка спрашивает другую: «Ты знаешь, кто такая богородица? — Да, — отвечает вторая девочка, — это дама, которая родила ребеночка до свадьбы».

После этого Хоуэллс буквально сложился пополам и хохотал так, что побагровел до корней волос. Он теперь и в самом деле тот Хоуэллс, каким мы всегда его знали, — глаза излучают веселье, смеется по любому поводу, а на лице ни малейших признаков утомления и старости. Я должен повторить тебе замечательный комплимент, который он мне сделал. Он сказал: «Клеменс, никто из нынешних литераторов не обладает таким великолепным, свежим, юным, поразительным воображением, как вы. Вы уже написали долгожданный Великий Американский Роман, хотя, по-видимому, об этом никто не знает, — и вы сделаете это снова. Какой колоссальной славы вы бы добились, будь вы иностранцем!»

Вот это похвала! (Я ничуть не преуменьшил ее размеры.) Прилагаю также послеобеденную речь, произнесенную на днях Олдричем в клубе «Лотос»3.

«Дорогой Марк,

если вы думаете, что вам удастся избежать моей речи, вы никогда за всю свою жизнь не совершали более серьезной ошибки.

Мистер президент и члены клуба «Лотос», хоть я и не мастер произносить речи, я не мог уклониться от этого Многоречивого обеда. Я не мог упустить шанс присовокупить свой голос — пусть только на одно мгновенье — к другим голосам, которые радостно приветствовали возвращение Марка Твена. Очень приятно снова видеть его среди нас, а если он опять уедет, надеюсь, что это будет не на столь долгий срок. (Публике сообщили, что он путешествует по Индии для поправления здоровья.)

А теперь, джентльмены, если вы позволите мне коснуться чисто личного автобиографического вопроса, я хотел бы рассказать вам о неприятностях, постигших меня в связи с блестящей речью, которую я собираюсь перед вами произнести. На днях, в минуту безумия — надеюсь, временного, — я приобрел фонограф. К нему было приложено несколько чистых цилиндров, предназначенных для записи звуковых колебаний. Мне пришло в голову запечатлеть на одном из этих звукозаписывающих приспособлений дурацкие вирши, увиденные мною в одной прескверной газетенке:

Белинда сожрала кисель и компот,
И тотчас у ней разболелся живот.
Но пусть не смущают вас эти слова —
Сейчас у Белинды болит голова.

Назавтра я написал свою речь и, читая ее вслух с целью выучить наизусть, с ужасом обнаружил, что эти дьявольские стишки о Белинде упорно лезут в мое сочинение. Не было ни единого абзаца, который не приводил бы на память слова: «Белинда сожрала кисель и компот». Я не мог от нее отделаться, но надеюсь, что теперь она позволит мне изложить то; что я имею вам сказать.

Если б возможно было возвеличить нашего друга, расточая хвалу его разнообразным литературным свершениям, я предпринял бы попытку такого рода, ибо едва ли есть на свете нечто более приятное, чем лицезреть смущение выдающегося человека, но здесь, в его родной стране и повсеместно за границей, Марк Твен выслушал столько хвалебных речей, что уже невозможно вызвать румянец на его лице. Он научился краснеть внутренне, ибо в противном случае впал бы в состояние хронического покраснения. Если бы его назвали величайшим юмористом нашего века, он бы и глазом не моргнул. Однако сегодня меня волнует не его несравненный и блестящий юмор. Меня волнует его доброта и человечность, его мужество и терпение, его святые радости и горести; в мое сердце стучатся без малого тридцать лет нашей безоблачной дружбы, и обо всем этом я не смею говорить. Но молчание, к счастью, красноречиво. Знаете ли вы рассказ о девочке, которую выбранили за то, что она слишком много болтала? Вскоре, сидя со своею теткой, она подняла голову и спросила: «Тетя, ты ничего не слышишь?» — «Нет, дитя мое». — «Это я сижу и молчу». <...>

Позавчера я обедал с Киплингами. Присутствовал сам Киплинг и его жена со своею матерью и сестрой. Обе сестры в высшей степени поразительные и замечательные молодые женщины неописуемой красоты. Они притягивают взор, как магнит, как ребенок или как горящие поленья в окутанной сумраком комнате. У обеих (особенно у незамужней) необычайно светлая кожа, черные волосы, блестящие черные глаза, а зубы такой безупречной формы и белизны, что невольно начинаешь сомневаться — уж не поддельные ли они. Черты их лиц на редкость утонченны и благородны, а очарование тонких губ не позволяет отвести от них взгляд. Улыбка приятна, обаятельна, искренна, но очарование ее даже не в этом — она не похожа ни на какую другую улыбку. Хотел бы я, чтобы ты увидела и описала мне эту улыбку — ибо сие за пределами моих возможностей. Киплинги — несомненно прекрасные люди.

Недавно я обедал у миссис Д. в ее красивой просторной квартире на 58 улице. Вот поистине настоящий дом! Не какой-нибудь дешевый, голый, безвкусный, уродливый, наводящий тоску европейский «дом», нет, это дом американский, а американцы — единственный на земле народ, который наделен большим, тонким, изящным, безупречным вкусом к сочетанию красок, отделке, богатству и гармонии интерьера, и именно это создает божественный дом, волшебный дом. Как бедна, убога, несуразна, неуклюжа, фальшива и глупа Европа во всем, что касается умения жить! В этом отношении европейцы просто недоразвиты, чтоб не сказать больше. Квартира миссис Д. расположена на восьмом этаже, и из ее окон открывается вид на Центральный парк и на бесконечные гирлянды упавших созвездий — необъятную паутину газовых и электрических огней.

Я целый день придумывал летние приключения Гека, Тома и Джима4. В итоге у меня две страницы, густо исписанные заметками, которых хватит на всю книгу. В первой главе будет два таинственных убийства. Книга будет посвящена поискам тех, кто их совершил. Завтра приступаю к делу. Будь весела и бодра, душа моя!»<...>

Глава VIII. Злоключения юной артистки

Мы делали все возможное для поправления здоровья мамы, страдавшей тяжелой болезнью сердца. Одним из курортов, который мы для этой цели посетили, был Бад-Наугейм. <...>

Однажды всю гостиницу охватило волнение, вызванное появлением английского джентльмена весьма примечательной наружности. Его столик в столовой находился недалеко от нашего, и мы с интересом смотрели, как он беседует с двумя другими господами. Его оригинальный костюм и необычайная живость манер и речи привлекали к себе всеобщее внимание. Нетрудно было догадаться, что это Оскар Уайльд. Они с отцом почти одновременно узнали друг друга и встали, чтобы обменяться приветствиями, хотя, сколько мне известно, прежде никогда не встречались. Помнится, отец не познакомил никого из нас с Оскаром Уайльдом, но мы радовались, что у нас есть глаза, и, воспользовавшись ими, не пропустили ничего, начиная от гвоздики величиною с небольшой подсолнух и кончая башмаками какого-то немыслимого цвета. <...>

Среди именитых гостей, прибывших в гостиницу, был Его королевское высочество принц Уэльский, впоследствии король Эдуард VII. Отца пригласили для короткой беседы с принцем в сад гостиницы. Кроме этих эпизодов, наше пребывание в Наугейме больше ничем примечательным не ознаменовалось, и мы с легким сердцем оттуда уехали.

Родители решили провести зиму в Италии, взяв с собой обеих моих сестер, тогда как я должна была еще одну зиму учиться в Берлине. В начале осени мы переехали с Ривьеры во Флоренцию, и папа выбрал виллу приблизительно в трех милях от города, где прежде жил поэт Д'Аннунцио. Это был прелестный уголок. Мирный, таинственный, уединенный. Большая вилла состояла из множества просторных комнат. Окна некоторых спален были обращены в сторону Флоренции, из других окон открывался чудесный вид на заросли оливковых деревьев. Лунный свет, играя в их серебристой листве, служил источником вдохновения для артистической натуры отца, и он радовался возможности продолжить работу над жизнеописанием Жанны д'Арк. Для этой книги он уже подготовил много заметок и набросков с помощью бесценных исторических документов, доступ к которым ему удалось получить в Париже.

Прежде чем вернуться в свою берлинскую школу, я провела две или три недели с родными и убедилась, что они весьма комфортабельно и даже роскошно устроились в самом настоящем дворце. Ибо во Флоренции можно было жить по-царски, даже имея весьма скромные средства. Это мы особенно ценили, ибо привыкли мириться со множеством неудобств в других странах. Наша вилла была хорошим примером того типа по-европейски обставленных домов, которые так презирал отец. Он всегда говорил, что она вообще никак не обставлена и что даже в самых скверных меблированных комнатах в самом маленьком американском городке стулья более удобны, чем в пятидесятикомнатном заграничном дворце, кому бы он ни принадлежал. Парадную прихожую итальянской виллы с ее огромными размерами и скользким полом он прозвал катком. Дом и в самом деле был так велик, что на поиски тех или иных членов семьи напрасно тратилась уйма времени. Наконец отец распорядился, чтобы все через каждые два часа хотя бы на минуту собирались «на катке». Каждый вечер мы, сидя на террасе, любовались закатом, ибо за все то время, что я провела во Флоренции, не было ни единого дождя. Гроза разразилась лишь в тот вечер, когда я уезжала, что и составило второй мрачный инцидент этого дня. Первый произошел утром, когда мы с Сузи сидели в одной из спален. Внезапно я услышала сдавленный крик. Я обернулась и увидела, что Сузи покраснела до корней волос и краска заливает ей шею. Проследив за ее взглядом, я поняла, что он обращен на папу, который стоит в дверях. Голова его была выбрита наголо и напоминала бильярдный шар. Его великолепная шевелюра исчезла! Не удивительно, что при виде папы, напоминавшего фонарный столб, Сузи так покраснела. Неужели я уеду, увозя в памяти такую картину? Потом я сообразила, что папа устроил этот маскарад ради удовольствия увидеть ужас не только на лицах домочадцев, но и на лице художника, который в то время писал его портрет. В тот же вечер мы с гувернанткой выехали из дому во время проливного дождя, сопровождавшегося громом и молнией. Тоску по дому, которую я испытывала в школе, умеряли частые письма от близких. Вот характерное письмо от отца. «Бен» и «Гнедая» — два моих излюбленных прозвища.

«Первый день Рождества, Флоренция

Дорогой старина Бен.

Большое спасибо за изящные носовые платки, хотя я всякий раз испытываю укоры совести, когда думаю, что, вышивая их, ты тратила драгоценное время, вместо того чтоб отдыхать от всех твоих трудов. Я ценю твое трудолюбие, но впредь ты не должна обкрадывать себя подобным образом.

Я намерен придумать какое-то ухищрение, посредством коего мне удастся хоть иногда воспользоваться этими платками. Джин рвет все мои платки, и я вечно нахожу в своем ящике квадратную дырку в обрамлении лохмотьев.

Вчера здесь был большой праздник. Джин устроила чудесную елку. Собрались все слуги, и их улыбки вместе с горящими свечами так ярко осветили дом, что стало даже не по себе.

Семейство преподнесло мне новые запонки — великолепное средство от сквернословия. Их можно снимать и надевать, не приходя в ярость. Это скарабеи, то есть навозные жуки, из сердолика в золотой оправе, а с изнанки к ним прикреплены оригинальные антиругатели.

Люблю тебя и желаю веселого
Рождества!
Папа.

P.S. Книгу я закончил».

Весной папе пришлось возвратиться в Америку, а так как меня много месяцев подряд мучил кашель, было решено, что путешествие по океану пойдет мне на пользу. Однако столь безалаберную пару вряд ли можно было оставлять без присмотра. Для начала папа забыл на вокзале один из своих саквояжей и решил, что впредь будет пересчитывать наши пакеты. Их было двенадцать, включая коробки с сигарами. Потом папа купил кулек фруктов, которые мы немедленно съели, но тут же об этом позабыли. Поэтому, пересаживаясь в другой поезд, мы пытались отыскать тринадцатый пакет, хотя их, разумеется, по-прежнему было двенадцать. Мы снова и снова пересчитывали злополучные пакеты, проводник терпеливо дожидался платы, а его поезд должен был вот-вот отойти.

— Гнедая, я понял. Это фрукты! Где они?

— Ну конечно! Ведь мы же их съели! Разве ты не помнишь?

— О господи! Вспомнил. Значит, фруктов нет. И пакетов всего двенадцать. Проклятье! Не говори маме, что я произнес это слово. Однако это ничто по сравнению с тем, что я чувствую. Чтоб они все сгорели! Вообрази, сколько еще дней нам придется их считать... считать... Минутку! Интересно, что в них лежит. Наверняка масса ненужной дребедени. Давай-ка посмотрим.

— Что ты, папа, разве можно распаковывать здесь вещи! Там наверняка все нужное, мама прекрасно все уложила.

— Конечно, пока эта рухлядь лежала в одном углу, казалось, что все в порядке, но чтобы перетаскивать его с одного места на другое, требуется столько ума, сколько у нас с тобой нет и в помине. Ну ладно, пошли, а то еще на поезд опоздаем.

Все это происходило в Германии по пути в Гамбург. Мы ехали специальным поездом, который приходил к отплытию парохода. На одной станции нам сказали, что он будет стоять целый час и мы можем пообедать. Есть мы не хотели и вместо обеда решили прогуляться. Забыв, что в нашем распоряжении всего час, мы с любопытством бродили по узеньким улочкам. Вдруг папа разразился диким воплем.

— Клара, мы опоздали на пароход!

— На пароход? — не поняла я.

— Ну да, если мы опоздаем на поезд, мы опоздаем и на пароход, а за пять минут нам до вокзала никак не добраться. К нам надо было приставить пару нянек. Мои часы в полном порядке, и, судя по ним, до отхода этого проклятого поезда остается пять минут. Нигде ни одного извозчика. Конечно, нет. Да и откуда на такой улице возьмется извозчик? Беги на угол, хватай тележку молочника или что попало, а я побегу в другую сторону!

Случилось чудо. Откуда ни возьмись появился четырехколесный экипаж, запряженный парой лошадей, и мы забрались на сиденье. С какою бешеной скоростью мы мчались по улицам! Никакие скачки не могли быть более захватывающими. Однако папа стоял и вопил «Schneller! Schneller!» (Скорее!) таким громовым голосом, что кучер, который из-за грохота колес не мог разобрать ни слова, сдерживал лошадей, думая, что его просят ехать потише, ибо бежать быстрее не смогли бы никакие лошади на свете. Я думала, что это недоразумение лишит папу дара речи. Но не тут-то было! Спасло нас само Провидение. Один из кондукторов узнал папу и задержал поезд до нашего прибытия. Когда мы, пыхтя и отдуваясь от бега по перрону, ворвались в свой вагон, пассажиры не могли удержаться от смеха. Конечно, у папы был весьма забавный вид, ибо он никак не мог решить — дать волю ярости или нет. Ему очень хотелось взвалить на кого-нибудь вину за случившееся, но я была виновата ничуть не больше, чем он. Поэтому он ограничился каким-то невнятным монологом. Воображаю, какого удовольствия его сдержанность лишила наших спутников. <...>

«Нью-Йорк.

Дорогая Джин,

да, Клара, слава Богу, нашла свою ночную рубашку, которая оказалась в моем саквояже. Мы нашли ее только в гостинице в Лейпциге. Но когда нью-йоркские таможенники захотели открыть Кларин чемодан, она не могла найти ключи, и тогда они с Джервисом вернулись на пароход, обыскали всю ее каюту, после чего ключи нашлись в портмоне на дне сумочки, лежавшей на пирсе. Она отперла чемодан, но при этом сделала что-то с ключами — что именно, она не помнит, но с тех пор мы их больше не видели. В гостинице нам сделали новый ключ, но, по-моему, она уже и этот потеряла. Тем не менее Клерхен — славная милая девочка, и мы с ней чудесно проводим время.

Люблю и целую,
Папа».

<...>

Еще некоторое время нашей семье пришлось жить за границей без отца. Предыдущая зима, которую все, кроме меня, провели во Флоренции, изобиловала интересными событиями, и мысли моих сестер по-прежнему были прикованы к итальянской вилле. Прежде чем писать о Париже, я приведу отрывок из письма, которое в эти дни прислала мне Сузи. <...>

«...Вчера на обеде мы познакомились с великим Сальвини, он был неподражаем и нисколько не обманул наших ожиданий. В нем есть нечто в высшей степени магнетическое, но так как он не знает ни слова по-английски, его общение с папой не сопровождалось особым шумом.

Папина работа над «Жанной д'Арк» продвигается успешно, и она обещает стать его лучшей книгой. Быть может, даже более тонкой и прелестной, чем «Принц и нищий». Характер Жанны отличается поистине чудесной чистотой и совершенством. Когда нам читают вслух рукопись, все мы испытываем возвышающее душу волнение. Многие слова и замечания Жанны исторически верны, и, читая их, папа плачет. Вообще, читая любые ее речи, он так волнуется, что мадемуазель решила, будто он любит двух женщин — маму в настоящем и Жанну ретроспективно. Папа здесь совершенно счастлив. Ему нравится вилла, тишина, и он с удовольствием работает. Со всех точек зрения эта вилла — лучшее из всех мест, где нам доводилось жить после того, как мы покинули наш любимый дом в Америке».

На зиму мы перебрались в Париж и провели несколько недель в отеле «Брайтон» на рю де Риволи. Ненадолго приехав к нам, папа принялся критиковать французов, их прежние и нынешние обычаи и моральные принципы. Для начала он высмеял их манеру втискивать гостиницы между многочисленными лавками под аркадами рю де Риволи:

«Я никогда не знаю, удастся ли мне спокойно войти в гостиницу, или меня схватит за руку назойливый, как муха, приказчик из ювелирной лавки. Почему бы хозяину не купить участок в саду Тюильри и не построить свой отель на свободном пространстве? Если мне придется еще несколько раз входить в этот дом и выходить из него, я в конце концов найму себе курьера».

К счастью, вскоре после папиного приезда мы перебрались в Латинский квартал, где один из наших друзей нанял для нас прелестный дом. Здесь мама завела хозяйство, и папе стало уютнее, хотя все слуги были французы, а парижское небо было вечно затянуто густым туманом. Этой зимой солнце появлялось очень редко, и мы тосковали по ярким безоблачным американским дням. <...>

Глава IX. Семья в Париже

<...>

Папино пребывание в Париже сразу привлекло к нам в дом много новых гостей, среди которых были интересные писатели и художники. Больших приемов мы не устраивали, ибо все еще вынуждены были жить скромно, но у меня в ушах до сих пор звучит смех, раздававшийся в нашем веселом салоне на берегу Сены. Молодые архитекторы из Beaux Arts приходили засвидетельствовать свое почтение; находящиеся проездом в Лондоне английские писатели, сидя возле папиного камина, обсуждали недостатки разных народов, причем неизменно оказывалось, что всем этим недостаткам они предпочитают свои собственные. Знаменитый Уистлер, переступив наш порог, оставил в нашей памяти неизгладимый след.

Помню, как мама рассказывала, что отец был одним из тех немногих, кто первыми возмутились несправедливым судом над капитаном Дрейфусом, которого уволили из армии и сослали на уединенный остров. Лишь много позже, когда негодование, возбужденное словами людей, подобных Золя, достигло высшей точки, французское правительство было вынуждено вернуть Дрейфуса и пересмотреть его дело. Окончательное признание его невиновности — результат неустанных усилий Золя добиться отмены этого несправедливого приговора, что сделало его героем в глазах отца.

Незадолго до отъезда главы нашей семьи в Америку мы попытались приобщить его к искусству Старых Мастеров. Каков был успех, видно из письма, полученного мною от него вскоре после этой попытки.

«Дорогая Клара, твое ясное и разумное описание помогло мне УВИДЕТЬ обезьяну и св. Бернара, но я предпочел бы смотреть на них вместе с тобой и восхищаться твоим восхищением ими. Это — настоящая картина, исполненная человечности и доброжелательства; она стоит вереницы самодовольно ухмыляющихся святых, которые утыканы стрелами и навьючены черепами. Какими нудными тошнотворными ханжами выглядят они в унылых галереях гнусавых Старых Мастеров.

Я провел ужасную ночь, ни на мгновенье не сомкнув глаз, ибо, к несчастью, перед сном мне попалась на глаза прилагаемая к сему картинка, и всю ночь напролет мне мерещилось, будто эти три свирепых пса не сводят с меня огненного взора, готовясь разорвать меня в клочья. Никакие блага в мире не заставят меня провести с ним еще одну ночь, и потому я посылаю их тебе; но берегись — не смотри на них перед сном. Ты даже вообразить себе не можешь, как они уставятся на тебя из тьмы и что за жуткое ощущение ты испытаешь.

До свидания, дорогая, и будь счастлива. Шлю тебе в избытке свою нежную любовь.

Папа».

Однажды пришла телеграмма:

«На горизонте корабль. Приближается в облаках парусов».

О боже! Каким золотом засверкали парижские улицы! Нам представились груды билетов в театры, поездки в Булонский лес, цветы во всех комнатах, конфеты во всех вазах. Однако мама охладила наш восторг: «Успокойтесь, дети. В телеграмме сказано, что корабль на горизонте, и ничего больше».

Будучи самой нетерпеливой из нас троих, я попросила разрешения послать папе телеграмму: «Когда разгрузка?» Ответ гласил: «Ветер переменчив». Господи! Конфеты, цветы и билеты исчезли, не успев появиться. Опять ожидание. Корабль, наверно, еще раз попадет в штиль.

Из Нью-Йорка папа писал:

«Дорогая Ливи,

в своем письме ты пишешь: не приезжай, пока не сочтешь нужным. Эта фраза подняла мой дух на неимоверную высоту! Весь день меня мучит совесть; она воет, стонет, дергает меня, бранит и укоряет — не совесть, а просто какие-то адские близнецы. Один близнец тянет меня за одну руку, приговаривая: «Пошли, пора отплывать», а второй дергает за другую и говорит: «Сиди на месте и улаживай свои дела». Не знаю, право, который из этих двух дьяволов причиняет мне больше неприятностей. Как бы то ни было, мне придется пробыть здесь еще некоторое время. Дела идут неплохо, но окончательное завершение затягивается.

На днях на обеде в честь Брандера Мэтьюза я понял, сколь многим я обязан своей длительной ораторской практике. Благодаря ей речь, содержанием которой едва ли можно было похвастать, я произнес так уверенно и смело, что никто не заметил ее пустоты. Я был последним оратором в списке, и вот копия моих заметок, которые — сколько я могу вспомнить — были мною добавлены к первоначальному плану речи:

«Вы говорили о нем с уважением, любовью и искренностью и расточали ему хвалы, которые он заслужил и которые принадлежат ему по праву. Но вы упустили то, что я считаю наиболее значительным достижением всей его жизни — а именно, что он примирил нас со звуком своего жуткого, зловещего имени — Брандер Мэтьюз, своего унылого, злобного имени — Бран-дер Мэть-тьюз, своего грозного, скорбного имени — БРАН-дер МЭТЬ-тьюз!!! Б-р-р-р-ан-дер Мэть-тьюз — эти звуки заставляют вспомнить брошенного в темницу князя Преисподней, изрыгающего страшные проклятья. Б-р-ран-дер Мэть-тьюз — слова, звучащие раскатами громов, лютой хулой и буйством. Б-р-ран-дер Мэть-тьюз! Услышав их, вы ежитесь, содрогаясь в конвульсиях, и говорите себе, что нельзя так браниться при детях. Этот резкий, леденящий душу вопль заставит самого последнего прощелыгу преисполниться решимости начать свою жизнь сначала. С другой стороны, когда закоренелый маститый богохульник увидит, что все его боеприпасы отсырели и пришли в негодность под разрушительным воздействием стихий, сколь животворной и желанной покажется ему взрывная сила динамита, заключенного в имени Б-р-р-РАН-дер М-м-МЭТЬ-тьюз!!! Таким богохульством можно человеку башку оторвать — конечно, если знать, когда и где поставить ударение.

Такое имя — ни с чем не сравнимая беда; преодолеть ее посредством неоспоримых добродетелей, искренности и литературных достоинств, отличающих произведения носителя оного, примирить человечество с его звучанием — достижение поистине высокое и прекрасное, и он его добился. Пойти дальше, сделать этот звук желанным, превратить какофонию в музыку — достижение еще более высокое и прекрасное, и такового он добился тоже. Так воздадим же ему по заслугам. Когда он получил свое имя, оно годилось лишь для брани. Теперь оно может служить заклинанием».

Никто не заподозрил, что только дерзость сделала эту речь удачной. И потому все восхваляли меня, твердили, что это триумф, и все лавры достались мне. Не успел я сесть на место, как Хоуэллс подошел ко мне и сказал: «Клеменс, по сравнению с вами мы все жалкие щенки. Вы больше чем превосходный послеобеденный оратор. Вы поэт. Это лучшая и наиболее удачная изо всех импровизаций, какие мне доводилось слышать. Я не понимаю, как вы это делаете».

А Гилдер и другие сказали: «Мы никогда не замечали, что его имя похоже на ругательство, но теперь мы это ясно видим».

Сам Мэтьюз сказал: «Теперь все говорят, что мое имя всегда будет ассоциироваться с богохульством».

Просто удивительно! Вот уж поистине неожиданный успех. Мне и во сне не снилось, что речь, от которой я ровным счетом ничего не ожидал, может вызвать такой бурный восторг. Однако это показывает, что может сделать тренировка. Что бы ты ни говорил, говори уверенно. Уже двадцать минут третьего, и я ложусь спать.

P. S. Уважаемая миссис Простофиля Клеменс.

Итак, вы, кажется, тоже увлеклись афоризмами! И, между прочим, с большим успехом.

«То, чего долго ожидаешь, принимает форму неожиданности, когда наконец сбывается».

Я внес это изречение в свою записную книжку, а оттуда переправлю Простофиле Уилсону.

Вчера на обеде в мою честь один оратор (несколько лет назад он был чрезвычайным послом нашего правительства при нескольких дворах) сказал, что видел три пачки книг, которые запечатлелись у него в памяти — одна лежала в личном кабинете президента республики Чили, вторая — на письменном столе Бисмарка, а третья — в будуаре русской императрицы, и во всех трех были Том Сойер и Гек Финн».

Отцу предстояло напряженно трудиться еще много недель подряд. Несмотря на годы и не слишком крепкое здоровье, он оставался на посту — работал как вол, волновался и снова работал. Замечательная наборная машина, изобретенная Пейджем, должна принести успех. Необходимо только мужество и умелое ведение дела. Это мнение разделяли все, а мистер Роджерс никогда не отказывал папе в своем внимании и советах на протяжении этого мучительного периода, тянувшегося долгие месяцы и годы.

Наконец отец написал маме следующее.

«Дорогая Ливи,

час назад, когда я вернулся домой и узнал, что Пейдж принял наши условия, я вначале даже не обрадовался, ибо ждал этого известия уже много дней. Но вдруг меня осенила и потрясла мысль: ведь всего час назад мы были нищими, а теперь мы богаты, и все наши невзгоды позади! Полчаса я в страшном волнении шагал из угла в угол. Раза два мне даже хотелось сесть и заплакать. Страшное длительное напряжение с утра до поздней ночи, работа мысли, надежды и страхи — все мгновенно рассеялось, и чувство освобождения и радости не находило слов, чтобы себя выразить. Сегодня я не буду больше писать. Поцелуй всех моих любимиц, а я лягу спать».

Увы! Не говори «гоп», пока не перепрыгнешь. Отцу предстоял еще долгий путь по иссушенной зноем пустыне разочарований. Напрасно он думал, что стал богачом. Печатная машина, хоть и была замечательным изобретением, на практике оказалась слишком непрочной и постоянно нуждалась в ремонте. Надежды на успех не оправдались. В связи с крахом издательства Вебстера все еще нужно было платить кредиторам. Выход был только один — Марк Твен должен отправиться в лекционное турне. Очень большое турне — вокруг света. Приготовления к этой поездке потребовали много волнений и забот. Отец приехал в Париж, чтобы забрать семью и вернуться в Америку. Мы с сестрами долго тосковали по родине, но постепенно привыкли к жизни за границей и теперь с ужасом думали о разлуке с нашим новым домом, который мы уже успели полюбить.

Сначала мы поселились на Каменоломне у нашей тети, миссис Крейн, где провели несколько недель перед тем, как отправиться в долгий путь. Решено было, что я буду сопровождать папу в качестве горничной, сестры милосердия и секретарши, ибо из трех сестер я была чуть-чуть более здоровой и чуть-чуть более практичной. Однако, если все мои недостатки не обнаружились до покупки билетов в Австралию, они выплыли на поверхность, лишь только мы двинулись в путь. Сестрам предстояло остаться в Элмайре у тети Сью, и я думаю, что они предпочли домашний комфорт неведомым удовольствиям в Индии или Африке.

Когда стало известно, что у отца нет денег, он получил много щедрых предложений от людей, часто совершенно ему незнакомых. Кто-то даже предложил оригинальный план — собрать по пять центов со всех жителей Соединенных Штатов и таким образом избавить стареющего Марка Твена от ужасной необходимости снова зарабатывать себе на жизнь. Чрезвычайно растроганный волнами всеобщего сочувствия и щедрости, он тем не менее отклонил все предложения о помощи и в гордом одиночестве встретил угрозу нищеты.

<...>

Наконец наступила минута прощанья, и наш поезд медленно отошел от станции Элмайра, оставив на платформе дорогих нам людей. Казалось несправедливым, что Сузи не может принять участия в этом путешествии. Джин была еще ребенком, и в наше отсутствие ей предстояло прилежно учиться в школе.

В Соединенных Штатах папиным агентом должен был служить майор Понд, а в Австралии, Новой Зеландии, Индии и Африке — мистер Карлайл Смайт.

Поездка по Американскому континенту стала настоящим триумфом. В каждом городе отца сердечно приветствовали огромные толпы людей, их бурный восторг помог ему быстро войти во вкус работы, и радость смягчила трудности, связанные с возвращением на подмостки. Он всегда терпеть не мог публичные выступления, но после выхода на сцену ему почти всякий раз удавалось наэлектризовать себя до такой степени, что он начинал испытывать удовольствие. Ему всегда было интересно наблюдать, как меняется настроение публики, как она принимает его шутки или забавные анекдоты. Порой, несмотря на всю свою изобретательность и хитроумные приемы, он никак не мог заставить слушателей понять шутку. Как ни странно, в Америке это случалось несколько раз, тогда как в английских колониях — почти ни разу. Один анекдот всегда вызывал взрыв смеха, переходившего в восторженный рев публики. Речь в нем шла о ковбое, оседлавшем на редкость норовистую и брыкливую лошадь. Всадник рассказывал о своих злоключениях так: «Вот, значит, лошадь взбрыкнула, я сорвался с седла и взлетел кверху. Летел я все выше и выше и под конец поднялся в такую высь, что повстречал птиц, каких еще в жизни не видывал, а потом поднялся еще выше и чуть не задел за верхушку шпиля. Но когда я спустился обратно — моей лошади и след простыл».

Отец хорошо понимал значение паузы, и для усиления эффекта у него хватало смелости надолго замолкать. А его неподражаемая манера растягивать слова, к которой он дома почти не прибегал, на сцене в огромной степени способствовала комизму. Слушатели — даже мужчины — хохотали буквально до истерики. Часто раздавались крики, напоминавшие крики боли, и даже мы с мамой всякий раз заражались весельем, хотя далеко не впервые слушали программу.

Я всегда считала великим делом заставить весь зал покатываться со смеху. И я уверена, что Марка Твена это тоже окрыляло. Его щеки заливал румянец, а в глазах сверкали разноцветные искры.

Глава X. Море, Австралия и Новая Зеландия

А потом было море — огромный Тихий океан. Отплытие пришлось отложить, потому что наше судно столкнулось с другим и нуждалось в ремонте. К счастью, мы тогда еще не знали, что даже после ремонта наш пароход никуда не годился и в случае шторма непременно пошел бы ко дну. Но шторма не было. Три недели подряд светило яркое солнце, и маленький плавучий городок не имел оснований для жалоб.

Простор морской, простор морской,
Свободный, сильный и большой.
Он не кончается вдали,
Он тянется вокруг земли5.

Именно так оно и было. Сначала это впечатление смешивалось со страхом перед необъятной сверкающей пустыней прозрачных волн. Но мы скоро сдружились с необозримым простором моря и неба, с тайной мрачных ночных глубин и с искрящимся блеском дня. Отец всегда страстно любил корабли и теперь всей душой наслаждался долгим путешествием. Разнообразные вкусы и желания пассажиров — от склонности к одиноким раздумьям в каюте до любви к бильярду и другим играм на палубе — удовлетворялись сполна. По вечерам можно было изучать в телескоп звезды, танцевать на наклонных палубах качающегося на волнах судна или играть в карты. Последнему занятию отец всегда отдавал предпочтение. Он очень любил вист, и наша партия обычно составлялась из него, мамы, меня и капитана с одним или двумя его помощниками. Вместо денег мы всегда играли на синие и красные фишки, что вызывало в нас не меньший азарт, чем если б это были настоящие монеты. За картами отец сердился как ребенок. Ему постоянно не везло, и от этого у него под глазом дергалась жилка, возвещая надвигающуюся бурю. На стол внезапно сыпалась лавина карт и раздавалось восклицание: «Ах ты... да кто же может играть с такими картами! Вы только поглядите на них! Это порождение самого дьявола и его предков!» Мама тотчас начинала потихоньку его увещевать, что вскоре оказывало благотворное действие, и отец с виноватой усмешкой собирал свои карты, бормоча себе под нос: «Наплевать, что меня обыграют, но на такие карты смотреть противно. Я просто киплю от ярости, тут никакой святой не устоит».

Через неделю мы прибыли на Гавайские острова, но не смогли высадиться на берег из-за эпидемии холеры. Это было горьким разочарованием для папы, который с ранней юности не видел Гонолулу. Пришлось удовольствоваться зрелищем ослепительного заката, поразившего нас яркостью и разнообразием красок. Еще восемь дней, и на горизонте показались острова Фиджи. Пароход сделал остановку на несколько часов, но этого нам показалось мало. Неужели эти напоминающие дикарей люди не персонажи оперетты? Какие густые волосы — словно мохнатые нимбы вокруг голов! Какая бессознательная грация! Особенный восторг папы вызвал полицейский с чудовищной дубинкою в руках. Папа непременно хотел купить это покрытое богатой резьбою оружие, чем изрядно насмешил бравого туземца.

Мы снова подняли якорь и отправились в плаванье меж синевою моря и неба. Теперь время шло очень быстро. Мама писала Джин:

«<...> Сегодня воскресенье, а завтра будет ВТОРНИК. Двигаясь в этом направлении, мы пропускаем один день, а если бы мы ехали в противоположную сторону, у нас было бы два вторника и две среды. Из-за того, что выпал один день, эта неделя кажется очень короткой. В следующий понедельник мы должны прибыть в Сидней».

И вот перед нами Сиднейская гавань. Как она прекрасна! Неужели эта изумительная гавань существовала все те долгие годы, что нас тут не было? И существует ли еще на свете покинутая нами Америка?

На суше жизнь снова пошла полным ходом. Репортеры, фотографы, посетители из всех слоев общества, всевозможные нищие — одни в лохмотьях, другие в изысканных туалетах. Мы с мамой без конца отвечали на письма — денег на секретаря у нас не было, и порою казалось, что мы погребены под снежной лавиной. Цветов было так много, что они напоминали скорее знаки соболезнования, нежели приветствия. Столь доброжелательный прием смягчил папино сердце, и он с удовольствием ожидал начала лекций. Единственным, но страшным врагом стал для него карбункул. Однако, несмотря на сильную боль, отец начал свои выступления в превосходной артистической форме, а безграничный энтузиазм публики улучшил его настроение.

У нас было множество развлечений — скачки, игра в поло, балы в резиденции генерал-губернатора, чай на адмиральском корабле. Австралийцы всюду оказывали нам сердечное гостеприимство. Среди этих очаровательных людей все невольно почувствовали себя как дома.

<...>

Мы с удивлением узнали, что в двух-трех случаях люди, приглашавшие нас на многолюдные званые обеды, были внуками каторжников, которых много лет назад привезли в Австралию в совершенно чудовищных условиях.

Правдивое описание арестантских кораблей и лишений, которым подвергались на них преступники, можно найти в замечательной книге Маркуса Кларка «Осужден пожизненно». В этом же сочинении он рассказывает о нередких случаях, когда беглые каторжники, некоторое время скрывавшиеся в «буше», становились людоедами. («Бушем» австралийцы называют свои дикие необработанные земли.) Арестанты часто совершали побег группами в шесть — восемь человек и, не находя достаточного пропитания, удовлетворяли голод, разрезав на куски одного из своих товарищей. Тюрьмы охранялись кое-как — тюремщики знали, что беглецы по большей части могут обрести свободу только в смерти. Добраться до какого-нибудь корабля через огромную необитаемую пустыню было почти невозможно.

Когда мы находились в Мельбурне, в одном из лучших театров шел спектакль по книге Маркуса Кларка, и папе предоставили ложу. Мы приняли приглашение и не пожалели, что видели эту жуткую пьесу. В одном из эпизодов двое беглых каторжников не смеют ни на минуту уснуть. Прячась за деревьями, каждый с нетерпением ждет минуты, когда можно будет пырнуть ножом зазевавшегося спутника. Театр буквально замер. На протяжении всей этой ужасной пантомимы ни на сцене, ни в зале не раздалось ни единого звука. Пьеса настолько потрясла публику, что в австралийских тюрьмах были введены новые правила. <...>

Одной из неприятных особенностей путешествий по этим южным краям были огромные размеры здешних насекомых, особенно тараканов. Величиной они не меньше тарантулов, но лапки у них более гибки. При виде бегущего таракана — куда бы он ни бежал — кровь буквально стынет в жилах. По всей Австралии, равно как и на судах, курсирующих по южным морям, нет спасения от этого бедствия. В ванне, в постели, на кушетке, за столом с вас ни на минуту не сводят взгляда эти гнусные твари. Прежде чем одеться, надо непременно вытряхнуть платье, а по ночам желательно не тушить свет. Отец не страдал от тараканов так, как я, но сочувствовал мне, ибо питал точно такое же отвращение к паукам. Он сказал мне, что однажды ночью, проснувшись от того, что по его лицу полз огромный таракан, он принял его за крокодила.

Однако путешествие продолжалось, и мы провели несколько дней в Новой Зеландии, где познакомились с семейством, принадлежащим к вымирающему племени маори. Эти люди выглядели и жили как дикари, а предметы, украшенные ими резьбой по дереву, представляли собою образцы первобытного искусства — грубые маски, раскрашенные синей и зеленой краской. Посетив город Крайстчерч, мы поехали в Нейпир, но высадка в местной гавани оказалась очень трудной. Море так разбушевалось, что пароход не мог подойти к пристани, и пассажиров пришлось самым примитивным способом переправлять на буксир. Их по одному сажали в высокую закрытую со всех сторон корзину и при помощи каната поднимали в воздух. Иногда корзина вверх тормашками падала на качающийся буксир, и крики людей, с которыми столь неучтиво обошлись, перекрывали рев волн.

Мы влюбились в мирный город Нейпир, но папа сказал, что после путешествия в корзине любое место покажется прекрасным. Перед нашей гостиницей простиралось бескрайнее синее море, а утомительных светских развлечений было гораздо меньше, чем в Австралии.

Однажды нас посетила довольно странная особа, которая заявила, что у нее есть просьба к Марку Твену.

— Я знаю, — сказала она, — что вы читаете отрывки из своих книг в Новой Зеландии и в Австралии, и хочу предложить вам следующее: я тоже читаю отрывки из ваших книг и сопровождаю их танцами. Так вот, я могла бы сосредоточиться исключительно на танцах, с тем чтобы вы читали все что угодно из любой вашей книги.

— Где и когда вы намереваетесь устроить этот спектакль?

— Я выступаю ежедневно в одной из конгрегационалистских церквей и думаю, что на двух или трех вечерах вы могли бы мне помочь. Кроме воскресенья. По воскресеньям я исполняю только один короткий танец, а вместо ваших сочинений читаю отрывки из Библии.

Вдруг гостья заметила, что лицо Марка Твена исказилось от боли. Он пояснил, что у него разболелся карбункул, на котором необходимо сменить повязку, и он просит его извинить. Почувствовав, что ее предложение не вызвало восторга, женщина ретировалась.

В последующие дни папа часто бранил крошечный пароходик, на котором мы плыли в Новую Зеландию. Он был так мал, что казался игрушечным, но переполнен был сверх всякой меры. В тот вечер, когда мы взошли на борт, обеда в салоне не подавали — все столы и полы были превращены в спальные места. Толстяков уложили на столах, в надежде, что они не скатятся на пол. Посередине натянули парусину, чтоб отделить мужчин от женщин, для которых на пол положили тюфяки.

Папе и его агенту мистеру Смайту предстояло провести ночь в этом салоне, нам же с мамой повезло — нас поместили в каюту с двумя другими женщинами. Это явно была самая крохотная каюта из всех, какие когда-либо удостаивались столь гордого названия. В ней не нашлось даже места для двух апельсинов, которые служили нам обедом. Весь пол и все койки были завалены багажом. Ни полотенец, чтобы вытираться, ни подушек, чтобы приклонить голову, ни простыней, чтобы защититься от засаленных одеял. На каждом шагу мы наступали на чью-нибудь ногу, а посреди всей этой свалки ползало с десяток самых больших тараканов, какие только водятся по обе стороны экватора. Я спросила у мамы, нельзя ли мне как-нибудь вернуться в Америку.

Папу в ту ночь обуял точно такой же приступ ностальгии, ибо, по его словам, женщина, спавшая по другую сторону занавеса, беспрестанно тыкала его локтем в ребра, а шум и тяжелые запахи напоминали ему о баржах для перевозки скота. Через несколько дней мы пересели на другой пароход, который был так же мал, но не так переполнен. Разразился страшный шторм, и беспомощное суденышко болталось, словно пробка, на волнах. Держаться на ногах никто не мог, и все залезли в постель.

Вечером папа зашел в каюту, которую я занимала единолично, чтобы узнать, не страшно ли мне. Однако разговор не состоялся. Впервые в жизни его здоровое пищеварение капитулировало перед бушующей стихией.

— Если тебе что-нибудь нужно... — пролепетал он и был таков. Дверь захлопнулась. Господи, что за ночь! Чтоб не свалиться на пол, пришлось привязать себя к койке. К утру шторм утих, волнение ослабело и наконец воцарился райский покой. Что до папы, то он благополучно проспал единственное в своей жизни кораблекрушение. Наше суденышко село на мель, и пассажиры — одетые и раздетые — бросились к спасательным шлюпкам. Оказалось, однако, что мы наткнулись на песчаную отмель, а не на скалу, чего вначале опасался капитан, и, прежде чем папа понял, что произошло, пассажирам велели вернуться в каюты. Папа очень огорчился, что прозевал столь захватывающее зрелище. Он всегда радовался, если что-нибудь—что именно, безразлично — нарушало томительное однообразие.

Глава XI. Индия

И вот мы уже снова плывем по Тихому океану в Индию, эту волшебную страну. Ступив на терракотовую землю Цейлона, мы поняли, что открывшиеся перед нами картины вознаградят нас за все испытания, которые мы претерпели на пути к ним. Папа, как маленький мальчик, восторгался всем увиденным.

— Замечательная страна, чудесная страна! — твердил он. — Нет другой такой на свете.

Ему нравилось все — зной, опахала-панкхи, бунгало и возможность постоянно ходить в белом костюме, не привлекая к себе внимания. В одном из его писем говорится: «Я выступал в белоснежной парадной форме — во фраке и прочем и обедал в ней же. Это восхитительная дерзость. Хочу назвать этот костюм «плевать-я-на-все-хотел». Но если обед будет в частном доме, я вначале спрошу разрешения:

— Сударыня, вы не возражаете, если я надену свой «плевать-я-на-все-хотел»?

Мы были так веселы и беззаботны, словно нам предстоят долгие каникулы, ибо незнакомые картины и звуки заставляли нас забыть обо всех делах. Папа вскоре купил себе огромную шляпу-зонт из бересты — отличную защиту от зноя. Выбивавшиеся из-под ее белых полей седые кудри делали его ни на кого не похожим, и когда он шел по улице или сидел под пальмами в гостиничном саду, люди тотчас его узнавали. Театр! Театр! Все казалось нереальным, как на сцене. Папа, сидящий на слоне, не поддается описанию. Эта картина показалась мне невероятно комичной, и папа, заподозрив, что я над ним посмеиваюсь, спросил:

— Чему ты радуешься, нахалка?

— Если б ты мог себя видеть, ты бы сам умер со смеху, папа. Слон во всем своем роскошном убранстве выглядит просто потрясающе, а у тебя такой озабоченный вид, словно ты ужасно огорчен, что твоя шляпа совершенно не гармонирует с его красно-синей сбруей.

Папа никогда не обижался, если над ним смеялись, за исключением тех случаев, когда у него что-нибудь не ладилось. Он ответил, что едва ли эта картина может показаться более странной, чем то обстоятельство, что погонщик слона где-то страшно далеко. Что, если слон вдруг бросится бежать? Поскольку никто не мог вразумительно ответить на этот вопрос, папа решил о нем забыть и наслаждаться зрелищем живописных улочек и незнакомой архитектуры. На Цейлоне мы успели осмотреть лишь несколько тропических садов и песчаных дорог вдоль моря. Папе вскоре предстояло выступать в Бомбее, где мы поселились в прелестной гостинице, в бунгало, из которого со всех сторон открывался великолепный вид.

Папу страшно раздражало бесшумное появление босоногих слуг-туземцев. Он то и дело вздрагивал при виде невесть откуда взявшейся руки, которая ему что-нибудь протягивала — например, кувшин с водой и миниатюрный тазик в форме шляпы, изобретенный англичанами для омовения путешественников, или — о, боже! — чашку чая, которая появлялась в воздухе как раз в ту самую минуту, когда папа подносил к щеке бритву. Однажды после нескольких жутких эпизодов того же свойства я решила предупредить папу о готовящемся посягательстве на его покой, но назойливое существо, опередив меня и желая привлечь папино внимание, коснулось его руки. Внимание папы оно действительно привлекло. Папа, как разъяренный викинг, вскочил со стула и, воздев руки к потолку, завопил:

— Всемогущий боже! Неужели эти проклятущие тихони не оставят меня в покое?

Гнев его достиг апогея, серые глаза метали искры, он двинулся на перепуганного слугу, который, разинув рот, попятился назад и чуть не вывалился из дверей, а папа принялся за меня.

— Почему они не могут постучать? И какого дьявола они всегда являются именно в ту минуту, когда я обдумываю важные изменения программы? При виде этой чужой физиономии на том месте, где должна находиться физиономия Тома или Гека, у меня просто сердце останавливается. Вот что, Клара, садись-ка ты под дверью и не позволяй никому из них переступать порог, пока я не кончу работать.

Одно из первых чтений состоялось в зале с пардой, то есть завесой, сквозь которую женщины могли разглядывать Марка Твена, оставаясь для него невидимыми. Некоторые из этих маленьких женщин прекрасно понимали по-английски, но смеялись так редко, что, по нашему мнению, их чувство юмора — если они вообще им обладали — явно не имело ничего общего с американским. Убийственная публика для несчастного юмориста, который лишен даже удовольствия наблюдать за выражением лиц своих бессловесных слушателей.

При поездках на небольшие расстояния мы часто пользовались рикшами, но папе этот способ передвижения претил. Он боялся, что при внезапной остановке непременно вывалится на мостовую, а вывалиться из экипажа, запряженного человеком, казалось ему унизительным. В двухколесной повозке рикши отец — отчасти потому, что казался чрезвычайно озабоченным, — выглядел не менее забавно, чем на слоне. Очень дурно, что один человек везет другого, хотя ему за это и платят, говорил он. Сами рикши, по-видимому, не разделяли этого мнения и все время широко улыбались. <...>

В Индии отца поражала необычайная одухотворенность людей из всех классов общества и пыл, с каким молились даже самые маленькие дети. Хотя вначале иностранцу могут показаться забавными развешанные на деревьях бумажные свитки и уверения, будто это молитвы, которые должны возноситься к небесам в отсутствие людей, в конце концов даже отец проникся поэтическим чувством, окрашивающим обычаи этого наивного народа. При всей своей неспособности разделять какие-либо религиозные верования отец всегда с удовольствием наблюдал стремление к духовной жизни у других. При виде несметных толп мужчин и женщин, склонивших колена перед богом солнца на берегу священной реки Ганг в городе Бенаресе, он воскликнул:

— Они часами молятся, в то время как мы, американцы, грабим и убиваем!

Однако гхоты — пристани, где сжигают умерших, а также Сложенные на всеобщее обозрение горящие мертвые тела, которые ворошат шестами, чтобы кости поскорее очистились от мяса, зрелище не слишком подходящее для цивилизованных людей. Тем не менее в характере индийцев преобладают доброта, милосердие и благородство. И эти качества проистекают не из слабости воли, а, напротив, из силы характера. Отцу нравилась мягкость индийцев, и порою он, казалось, преклонялся перед нею, считая ее несомненным даром свыше. Впрочем, нечто прямо противоположное этим благородным качествам мы могли наблюдать на любой железнодорожной станции. Потасовки между частной прислугой и состоящими на государственной службе носильщиками можно было бы извинить лишь в случае землетрясения. Один такой скандал папа описал в своей книге «По экватору». Мы всегда с облегчением вздыхали, узнав, что наш слуга-индиец не участвовал в этих станционных ссорах.

Несколько дней мы провели в романтическом жилище одного магараджи, где буквально утратили всякое представление о реальном мире. На станции нас встретила княжеская карета, запряженная конями с лоснящейся кожей и изогнутыми шеями — совсем как на картинке. Два лакея стояли на запятках, третий сидел на козлах с кучером. Нас провезли по чудесному поместью, где мы увидели пару великолепных слонов и нескольких верблюдов, на которых мы позже смогли покататься. В продолжение всего нашего визита мы втроем жили в отдельном бунгало. Питались мы одни, ибо князю и членам его свиты не полагалось принимать пищу за одним столом с белыми. Это делается как бы в отместку белым, которые склонны пренебрежительно и высокомерно третировать темнокожих, как бы образованны и воспитанны те ни были. Нам было очень интересно находиться в стране, где религия стоит превыше всего и душа магометанина или индуса не должна быть запятнана слишком тесным общением с иноверцами.

Но между трапезами мы прогуливались и беседовали с членами княжеской фамилии, и отец убедился, что магараджа весьма живо отзывается на смешные анекдоты. Он прекрасно знал английский язык. Из бесед с нашим августейшим хозяином у отца сложилось впечатление, что его страна недовольна английским владычеством и будет счастлива лишь тогда, когда совершенно освободится от влияния Англии. Князь всячески расхваливал англичан, но утверждал, что два народа, столь непохожих друг на друга, как англичане и индийцы, никогда не смогут достичь единства идеалов, целей и даже принципов.

Хотя, по законам их веры, наши хозяева не едят мясного, нам подавали всевозможные деликатесы, приготовленные из птицы, мяса и рыбы, какие только можно было раздобыть. Мы были избавлены от некоторых туземных блюд, не всегда удобоваримых для иноземных желудков. <...>

Время, заполненное всевозможными развлечениями, летело незаметно. Однажды мы совершили долгую поездку на слонах. Впереди на самом крупном животном ехал один из княжеских отпрысков. Мальчик красовался в таких роскошных бархатах, шелках и драгоценностях (большей частью это были нешлифованные изумруды), что мы не могли отделаться от ощущения, будто попали в фантастическое царство грез. Трудно было расставаться с картинами, каких нам, наверное, больше никогда не доведется видеть.

Скоро мы очутились в совершенно ином мире — высоко в Гималаях. Железнодорожная компания предоставила нам открытый вагон для поездки в Дарджилинг, а также двоих слуг, готовивших в пути великолепные яства. Разумеется, нам сообщили, что как раз перед нашим приездом дорогу пересекали львы. Папа высказал предположение, что львы не стали его дожидаться, ибо знали, что он ими ничуть не интересуется. Чем выше мы поднимались, тем больше сгущался туман, и когда мы, преодолев подъем в семь тысяч футов, добрались до Дарджилинга, ни одной снежной вершины не было видно. Обитатели гостиницы сказали, что, если мы хотим полюбоваться гималайскими снегами, нам надо встать в пять часов утра и совершить небольшую прогулку. «Нам» — то есть мне с мамой, потому что папа решил удовольствоваться видом, который открывался из окна его уютной спальни. Я ехала верхом с каким-то господином, а маму везли трое рикшей. Мы не пожалели, что предприняли столь трудное путешествие в столь ранний час, ибо больше никогда в жизни нам не довелось увидеть таких ослепительно голубых снежных просторов. Потрясенные до глубины души этим захватывающим зрелищем, мы не смогли, однако, заставить папу раскаяться в том, что он не поехал с нами, ибо он, по его словам, выиграл два-три часа крепкого утреннего сна, не рискуя испытать разочарование в случае, если бы горы затянул густой туман.

В столовой гостиницы мы встретили нескольких англо-индийцев, с которыми познакомились в Бомбее, и они любезно помогли нам отдавать распоряжении слугам. В Индии существует странный обычай — слуги всюду сопровождают своих хозяев и прислуживают им за столом как в гостиницах, так и в частных домах. У нас на четверых (включая папиного агента) было двое слуг, и они ездили с нами даже на самые роскошные званые обеды, производя сумятицу среди домашней прислуги. Представить себе что-либо подобное в других странах просто невозможно.

Когда пришла пора покинуть изумительные горы, мы узнали, что в долину нам предстоит спускаться на так называемой дрезине. Она двигается без мотора исключительно под действием силы тяжести. Это удобный открытый вагончик, перед которым на небольшом расстоянии едет другой. В нем сидят два человека, обязанных удостовериться, что путь свободен. Нам надо было спуститься на сорок миль. Однако читателю не следует думать, будто спуск происходил с головокружительной быстротой. Напротив, при желании мы могли ехать очень медленно, пользуясь системой тормозов, регулирующих скорость. Мы даже сделали несколько остановок. Один раз мы задержались, чтобы полюбоваться туземными танцами неподалеку от дороги. Потом мы погуляли и полюбовались редкими цветами, в том числе мимозой, которая, словно обыкновенный сорняк, скромно росла на краю дороги.

На станции нас встретил помощник президента железнодорожной компании. Предоставив в наше распоряжение спальный вагон, он пригласил нас в свою личную столовую, где был сервирован самый восхитительный из всех обедов, какие нам доводилось отведать в Индии, не исключая даже обеда у генерал-губернатора. Было подано по два сорта каждого блюда — рыбы, дичи, пудинга, мороженого и так далее. В этой сказочной стране Марка Твена с семейством поистине принимали с королевскими почестями. <...>

Хотя папа всегда предпочитал зной стуже, к концу нашего пребывания в Индии он почувствовал, что жары с него довольно. В Лахоре и Калькутте мы испытали ощущения, описанные Киплингом в его рассказе «Город ужасной ночи». Папа почти каждый день вставал в шесть часов утра и к полудню заканчивал все дела, поездки и прогулки. Остаток дня до заката он проводил дома С наступлением сумерек в воздухе разливалась сырая прохлада, позволявшая покинуть спасительную тень спальни. Но папе все чаще и чаще хотелось отдыха и покоя. Его угнетала мысль, что ему уже шестьдесят лет, и он делился с мамой опасениями, что никогда больше не сможет вернуться в Америку. Он не может жить здесь так, как жил в молодости. С долгами он скоро расплатится, но до безбедного существования семьи еще очень далеко. Мама приписывала его угнетенное состояние жаре и усталости от постоянной необходимости выступать с чтениями, хочет он того или нет.

Хотя папа мог многократно увеличить свои доходы, еще на некоторое время оставаясь в Индии, доктор, лечивший его от простуды, рекомендовал ему уехать до наступления невыносимой жары, и потому нам снова предстояло отправиться в плаванье по южным морям. Прощальные туберозы, узорчатые шали, плавная поступь верблюдов... Прощай, священный Тадж-Махал, — в стране жрецов любви и мира мы мыслили по-иному, дышали по-иному.

Под солнечным небом мы отплыли в Африку.

Много ночей подряд мы с мамой спали на палубе, ибо душные каюты кишели насекомыми. Однако сон наш был короток — до полуночи, а иногда и за полночь на палубе развлекались пассажиры, а в пять часов утра матросы уже начинали мыть палубы. И все равно мы предпочитали своим каютам звезды и бризы.

Глава XII. Странствия по Южной Африке

Добравшись наконец до Южной Африки, вся семья облегченно вздохнула, ибо мы поняли, что приближаемся к концу нашего кругосветного путешествия и скоро увидим моих любимых сестер. Было решено, что папа в сопровождении своего агента посетит несколько южноафриканских городов, а мы с мамой отдохнем в Дурбане. <...>

Из Кинг-Вильямстауна папа писал:

«Дорогая Ливи,

сейчас шесть часов вечера. Мы только что приехали, проведя ровно двенадцать часов в пути. Весь день любовались прекрасными коричневыми холмами и горами, — словно огромные морские волны, они уходили к горизонту. Единственный цветок посреди лишенной цветущих растений Африки — цветок кактуса, длинный язык пламени, красный, как герб на верхнем краю этого листа бумаги.

Множество туземных краалей — в некоторых по два десятка картонных лачуг; группы дикарей, закутанных в длинные желтовато-коричневые одеяла, и совершенно голые ребятишки. А в какой-то четверти мили — маленькая железнодорожная станция с толпами говорящих по-английски чернокожих в европейской одежде. Здесь, в этом городе, совсем рядом со всей этой дикой жизнью, из церкви выходят вереницы негритянок в красивых, ярких, модных и шикарных европейских туалетах. Вот уж поистине невероятная страна, как сказал вчера в своей проповеди священник.

Спи спокойно, любимая, целую тебя. На днях послал тебе «Файфского монаха». Привет Бену.

Сэм».

Мы с мамой ненадолго съездили в Ист-Лондон, расположенный всего в нескольких милях от Дурбана, где познакомились со множеством очаровательных людей. В письме к папе мама, очевидно, похвастала, что, когда мы покидали этот город, нас провожало одиннадцать человек, и папа ответил:

«Очень рад, что одиннадцать человек воздали вам по заслугам, проводив вас на станцию. Порой целый город готов выйти на улицу, чтобы кое от кого избавиться. (Это относится к Кларе.)»

Из Иоганнесбурга папа писал:

«Дорогая Ливи, я теперь получаю твои милые письма, чему я очень рад. Сейчас полдень, но я еще не одет и не брит. Вернувшись с очень приятного ужина, который устроил в честь нас со Смайтом директор театра, я лег в час ночи и до одиннадцати спал как убитый. Прекрасно отдохнул. Я очень боялся лекции № 3. Но она прошла не хуже остальных. На сцене, как всегда, масса народу. Программа: «Падение искусства лжи» — 15 минут, «В роли курьера» — 27 минут. Перерыв 12 минут, «Крестовый поход», «Братья Панч» и «Крещение» — 34 минуты. Всего 76 минут на сцене. Это обычная продолжительность и как раз то, что надо. Сегодня я повторяю № 1, а в будущий четверг — № 2».

На следующий день он писал:

«Я спешу — спешу — спешу; тебя нет, и некому удержать меня от беспрестанных промахов. Сегодня в час дня я должен завтракать в двух разных местах. Будь ты здесь, этого бы не случилось. Есть еще куча других приглашений, но, кажется, они не совпадают. Кто-то явился с визитом.

Целую.
С.-Л. К.».

В Ист-Лондоне мы получили описание одного из «веселых» вечеров:

«Питер-Марицбург, 10 ч. утра.

Любимая, я только что принял ванну, выпил кофе и снова улегся в постель. Вчерашняя программа была точной копией второго вечера в Дурбане. Присутствовал губернатор, сэр Уолтер Хили-Хатчинсон. Вчера днем я расписался в книге посетителей в резиденции губернатора. Сегодня в час дня еду туда на завтрак. Если бы вы с Беном могли приехать, то хорошие манеры и красота в сочетании с талантом представили бы семью в полном блеске.

Два клуба совместно пригласили меня на ужин. За столом сидело человек тридцать, а то и больше. Председательствовал английский адвокат, человек весьма одаренный. Его длинная речь сопровождалась одобрительными криками. Затем поднялся я и в высшей степени серьезно и торжественно заявил: «Я непокорный раб сурового призванья» — и т. д. Этот длиннющий абзац, составленный из изысканных выражений, кончался так: «...и вот неисповедимые пути Провидения привели меня в Марицбург, где я могу усовершенствовать свое ремесло под руководством этого убеленного сединами Учителя». После чего я в пух и прах разнес его речь, чем вызвал бурный восторг.

После вдохновенной декламации президента второго клуба я потихоньку попросил разрешения уйти. Вице-президент тотчас провозгласил тост за председателя-адвоката. Его краткое заявление начиналось словами: «Сегодня мы убедились, что за последние две тысячи лет история не изменилась, напротив, она в точности повторяется, когда встречаются достойные соперники, сражения не миновать (продолжительные аплодисменты). Мы стали свидетелями грозной битвы (новые аплодисменты и крики), битвы, которой никто из присутствующих никогда...» и т. д. и т. п. — блестящая остроумная речь с изъявлениями благодарности по адресу председателя-адвоката, а также с заслуженной похвалой и прощальными напутствиями — по моему. Это был веселый вечер».

Из того же города отец пишет о том, как он одинок:

«Ничего не могу с собой поделать, Ливи, и все время по тебе скучаю. Сегодня на душе особенно скверно. Будь ты здесь, я бы работал, постоянно ощущая твое присутствие, а это и есть близость и удовлетворенность. Не могу ничем заняться. Хоть бы Смайт пришел, может, мы бы с ним сыграли в карты. Нет, он ведь слишком занят. О, боже, что за несносная жизнь. Есть ли на свете что-либо отвратительнее публичных чтений! Не сомневаюсь, что в будущем году мне придется объехать все Соединенные Штаты.

Люблю тебя, дорогая. Пора на поезд, и это прекрасно!»

Папа посетил тюрьму, где содержались участники рейда Джеймсона, и нашел их в неплохом расположении духа. У них были книги для чтения, сигары для курения и надежда, что даже в самом худшем случае долго сидеть в тюрьме им не придется. Беседуя с репортером о посещении тюрьмы, папа в шутку сказал, что в некоторых гостиницах постояльцам живется хуже, чем этим арестантам. Последнее замечание попало в газеты, вследствие чего джеймсонцев подвергли всевозможным лишениям и ограничениям. Папу попросили посетить президента Крюгера и объясниться с ним. Он охотно это сделал и в конце концов убедил Крюгера, что его небрежное замечание было скорее шуткой, нежели истиной.

После Индии Африка показалась нам бесцветной, и мы с удовольствием двинулись в обратный путь. Всю дорогу из Африки в Англию отец наслаждался книгами и сигарами, а мы думали только о предстоящей встрече с Сузи и Джин. В начале августа наша верная служанка Кэти должна была привезти их в Лондон. Тотчас по прибытии мы сняли небольшой домик в Гилфорде близ Лондона, где собирались провести лето. Мы уже считали дни, оставшиеся до их приезда, как вдруг пришло письмо, в котором говорилось, что Сузи заболела и поэтому отплытие откладывается. Мы страшно расстроились. Обменявшись телеграммами, мы узнали, что жизнь Сузи вне опасности, но выздоровеет она не скоро. Мама решила ехать со мною в Америку, оставив папу в Англии присматривать за домом и заниматься делами. Всю дорогу по бесконечному Атлантическому океану нас не покидало страшное беспокойство, хотя ни в письмах, ни в телеграммах ничего тревожного не было. Дни тянулись невыносимо долго, но наконец мы смогли сказать: «Завтра мы обнимем нашу дорогую девочку и постараемся сделать все, чтобы вернуть ей здоровье!»

Однако с рассветом следующего дня нас настиг вестник беды. Когда я шла в салон за почтой, мне сказали, что меня хочет видеть капитан. Мы встретились у трапа, и он протянул мне газету с огромным заголовком: «Старшая дочь Марка Твена скончалась от менингита». Читать дальше я уже не могла, буквы сливались. Жизнь кончилась. Ни звука, ни движения. Сузи умерла. Как мне сказать маме? Я пошла к ней в каюту. Я не произнесла ни слова. Смертельная бледность разлилась по ее лицу, а потом раздался пронзительный крик: «Не верю!» Поверить в это мы так и не смогли. <...>

Заупокойная служба состоялась в Элмайре в доме Лэнгдонов, где нас окружили трогательным вниманием и заботой. Сузи обрела вечный покой на кладбище, куда мы в детстве приходили любоваться прекрасными деревьями и наслаждаться тишиной.

Папа, бедный папа! Когда на нас обрушился этот удар, он оставался один в Англии. Пока мы еще плыли по океану, дядя послал ему телеграмму.

Вот папино письмо, полное скорби:

«О, моя несчастная девочка — но нет, ты еще не несчастна, ты еще не знаешь, какие вести тебя ждут! Какой ужасный, жестокий мир. Вчера мы здесь играли на бильярде, смеялись и болтали; а в море вы с Кларой думали о том, каким поездом лучше ехать в Хартфорд и как поскорее доставить бедняжку Сузи из Хартфорда на пароход; а в тот самый час, когда мы всем этим занимались, Сью и Чарли6 шептали: «Она умирает», и затем: «Все кончено». О, боже! Любимая, я не стану говорить тебе всего, что у меня на сердце и что просится на уста. Пусть лучше эти слова останутся непроизнесенными. Едва я отослал тебе бодрое письмо насчет рецензий на «Жанну д'Арк» и тому подобных пустяков, мне вручили телеграмму от Чарли и Сью. В ней говорилось: «Бедняжка отмучилась». Я пошатнулся. Я любил Сузи, но не знал всей глубины своей любви. Обливаясь слезами, я сказал: «Я скорблю за мать — за себя же возношу благодарность». Моя любовь эгоистична. Пусть так оно и будет.

Ты увидишь ее. О, как бы я хотел ее увидеть, погладить ее неподвижное лицо, поцеловать в безответные губы, но вернуть ее к жизни я бы не хотел. Она обрела лучшее, что есть на земле, и я не хочу лишать ее этого бесценного дара — нет, нет, ни за какие блага в мире.

Утешься, родная, со временем и мы обретем покой. Утешься, подумай, от каких страданий, от какого горя и боли она избавлена, а также и о том, что ее сердце никогда не будет разбито смертью любимого дитяти.

Как ты боролась за нее! Как отдавала ей все силы, днем и ночью, ценою собственного сна и здоровья, как ты была ей предана; ты сделала для нее все, что мать может сделать для своего ребенка; ты была для нее всем, чем может быть мать; знай, что ты не можешь упрекнуть себя ни в чем, и пусть это сознание утишит твое горе.

Мне чудится, что я вижу ее в гробу, не знаю только, в какой комнате. Надеюсь, что в библиотеке, там я играл с нею и с Беном, когда все мы были молоды и счастливы. О, пусть бы там стояли рядом пять гробов, я жажду этого всем сердцем. В будущее воскресенье вы все будете стоять в этой комнате рядом с нашей обретшей покой и счастье Сузи, и я буду с вами — хоть и не телом, но душой. Как прекрасна смерть и как скупо нас ею оделяют!

Она умерла в родном доме, а не в чужом, умерла там, где знала и любила каждую мелочь, где жила до тех пор, пока мои грехи не превратили ее в изгнанницу и нищую. Как хорошо, что она снова вернулась домой». <...>

Одно из папиных писем показывает, как он по своей всегдашней привычке жестоко винил себя в воображаемых недостатках и эгоизме:

«Хотел бы я знать, осталось ли хоть какое-нибудь доказательство того, что она вспоминала обо мне. Я этого не заслужил, я этого не достоин, но если она просила передать мне хоть слово, я надеюсь, что его сохранили в памяти и передадут мне.

Моя совесть меня не обманывает. Я знаю: если бы Сузи вернулась, я снова, как и прежде, не уделял бы ей достаточно внимания. Таковы мы, люди. Нам кажется, что мы станем лучше после того, как извлечем урок. Но это заблуждение. Наша натура вернется к своему прежнему состоянию, и мы будем выполнять ее приказы. Мой эгоизм и моя лень вновь набрали бы силу, и я не стал бы для Сузи ни более заботливым отцом, ни более верным другом и опорой, чем прежде. Если бы я мог вспомнить хотя бы один случай, когда я пренебрег своими планами и желаниями и подверг себя неудобствам, чтобы доставить ей радость, я забыл бы все ради этого единственного воспоминания. Как Ты отдавала ей всю себя! Ты думала за нее, строила за нее планы, трудилась за нее, щедро тратила на нее весь свой запас физических и духовных сил, и делала все это с таким нежным участием. О да! Ты снова и снова выполняла свой долг, не требуя награды. Ты была ей самым лучшим, самым верным другом, душа моя. Помни об этом, дорогая Ливи, и пусть эта мысль послужит тебе утешением. Сегодня черный день, он тягостен и нем — как и подобает воскресенью, погруженному в глубокий траур. Бедняжка Сузи, вот уже одиннадцатый день, как «после бури жизни она спокойно спит». И для меня никогда больше не проснется.

Прикосновение исчезнувшей руки
И голоса умолкнувшего звук.

Какой это был страшный год! Вчера я отправился в Замок, и он показался мне родным и близким, ибо я тоже развалина. Он напомнил мне строки:

Называется остров Тому Назад,
Там полно дорогих могил,
И сокровища наши там лежат,
Там любимый локон и нежный взгляд,
И забыть этот прах нет сил.
Там есть песня — нынче ее не поют,
Там молитва ребенка слышна.
Там есть клятвы — их больше уж не дают,
Там есть арфа и лютня — с них струны рвут,
Там наряд, что носила она.

Мир отвратителен, мир ужасен — это ад; настоящий ад здесь, а вовсе не там, куда помещает его обманчивое суеверие, и мы пришли сюда из каких-то иных миров, чтобы искупить наши грехи. Что нам делать? Куда пойти, где затаиться до тех пор, пока мы не заслужим спасения? Ибо зачем нам теперь этот мир?»

Письмо это свидетельствует о силе папиного отчаяния. Неизменная склонность к самобичеванию превратила его в настоящего мученика. Как писал его биограф, мистер Пейн, глубокий пессимизм, охвативший Марка Твена в последние годы жизни, берет начало в трагической гибели Сузи. Скорбь его еще более усугублялась горестным зрелищем отчаяния, в котором пребывала мама.

Глава XIII. Снова в Англии

При первой возможности мы с Джин и Кэти отплыли обратно в Англию и поселились в доме, который папа снял в Гилфорде. Дом был довольно комфортабельный, но и сам он, и его окрестности наводили на нас тоску и уныние. От дождя и тумана с кустов и деревьев вечно капала влага. Папа пытался писать, а мама изо всех сил старалась нас ободрить. Она напомнила мужу его письмо, адресованное ей всего лишь год назад:

«Дорогая Ливи, то, что ты написала Сузи о бессмертии, разбередило мне душу. Будем в него верить! Я буду верить в него вместе с тобой. Мудрые и мыслящие люди верят в бессмертие три тысячи лет; так будем же придерживаться этой веры, ибо мы не способны придумать ничего более правдоподобного и разумного. Я постараюсь больше никогда не сомневаться в бессмертии».

Острая нужда в деньгах была для папы величайшим благом. Он должен был делать героические усилия, чтобы преодолеть горе и ежедневно заставлять себя писать. Мы с Джин воображали, будто можем помочь ему зарабатывать деньги, но оказалось, что мы способны только помочь их экономить. У бедняжки Джин теперь начались припадки эпилепсии — вторая трагедия, постигшая нас за тот год, что мы отсутствовали. Эти припадки превратили ее жизнь в тяжкое бремя, и никакие врачи не в силах были ей помочь.

Осенью мы переехали в Лондон и на зиму сняли дом на Тэдуорт-сквер близ набережной Темзы.

В этой тихой части Лондона папа мог жить в полном уединении, не встречаясь ни с кем, кроме двух-трех близких друзей, которые часто его навещали. Это были Полтни Биглоу, мистер Мак-Алистер и еще два джентльмена, с которыми мы познакомились в Индии. Работа занимала большую часть его времени. Порой он вставал в четыре или в пять часов утра. Он писал беспрерывно, как никогда в жизни. Я уверена, что он считал работу единственным спасением от мыслей о смерти Сузи. Именно в это время «Жанна д'Арк» впервые вышла из печати в виде книги, и все узнали, что автор ее — Марк Твен. (Сначала выпуски появлялись в журнале анонимно.) Сколько я помню, книга произвела в Англии даже больше шума, чем в Америке. Отрывок из статьи, помещенной в одной английской газете, выражает общее мнение об этой книге, которую папа всегда считал своим лучшим произведением: «Мы закрываем эту книгу с чувством глубокого сожаления и с преклонением перед вечной тайной творчества. Создатель Тома Сойера — нечто гораздо большее, чем просто литератор, пусть даже и выдающийся; нечто гораздо большее, чем просто юморист, пусть даже искренний и благородный. Он — великий писатель. Подобно самому Бальзаку, он может позволить критикам рассуждать об его стиле, ибо знает, что понял и выразил движения человеческого сердца».

В другой газете говорилось: «Перед нами полный достоинства, воодушевленный, склоняющийся перед героизмом Марк Твен. Его язык претерпел поразительные изменения. На каждой странице мы встречаем не легкомыслие, а пафос; прекрасная Орлеанская дева победила дух сардонической насмешки, а там, где мы прежде слышали смех, теперь мы видим слезы. Но таков путь всех истинных юмористов».

Эндрю Лэнг так восхищался «Жанной», что хотел посвятить папе написанную им биографию Орлеанской девы. Не помню, почему он этого не сделал.

После потрясения, вызванного смертью Сузи, в нашем доме долго никто не смеялся. Страстная натура отца находила выход в бурных приступах горечи, сменявшейся тяжелой скорбью. Он беспрестанно шагал из угла в угол и даже перестал растягивать слова.

«Ты помнишь, Ливи, как тяжело далось нам решение пуститься в это кругосветное лекционное турне? Как мы гнали от себя эту мысль, эту страшную мысль, эту мучительную мысль. Мне, почти старику, больному, измученному карбункулами, бронхитом и ревматизмом; человеку, чьи душевные силы были на исходе, пришлось упаковать свой чемодан и мотаться по этой дьявольской вселенной, а все ради чего? Ради того, чтобы расплатиться с чужими долгами. При этом тебя тревожила мысль о предстоящих лишениях, а ОНА огорчалась, что ее оставили одну. Но после того как у нас родился план этой проклятой поездки, мы уже не могли от него отказаться. О нет! Ведь он был внушен нам чувством чести — чести — чести; мы не думали ни об отдыхе, ни о комфорте, ни о радости — мы руководствовались только честью, только нравственным законом. И в награду за наказание, которому мы сами себя подвергли, за верность идеалам благородства мы потеряли наше величайшее сокровище, нашу милую Сузи, в расцвете ее красоты и таланта. Ты хочешь убедить меня, что этим миром правит мудрый милосердный бог. Да я и то правил бы им лучше!»

«Мальчишка, милый, человек поступает честно не ради наград и даже не ради одобрения».

«А я поступаю. Я хочу получать полновесной монетой за все свои дела. Если я не могу обрести покой и радость в награду за то, что изо всех сил укрепляю свою пропащую душу, тогда пропади она пропадом, и чем скорее, тем лучше».

«Тебе станет легче, когда время смягчит жестокость постигшего нас горя. Смерть Сузи была драгоценнейшим даром свыше, ибо она была совершенно не приспособлена к нашей земной жизни. Она никогда не смогла бы бороться с неизбежными испытаниями, выпадающими на долю каждого. Будь мы с нею во время ее болезни, нам было бы немножко легче переносить горе».

«Да, Господь не захотел ниспослать это слабое утешение всем нам и даже тебе. О себе я уж не говорю — я получил по заслугам. Но ты! Как поступил Он с тобой? Подверг тебя пыткам за то, что ты всю жизнь была ангелом-хранителем и безупречной матерью. Я ненавижу Его за это».

«Но ведь в этих испытаниях должен быть какой-то смысл!»

«Да, я желал бы хоть на пять минут проникнуть в план Творца — если у Него такой план существует».

Потом буря внезапно стихала, отец гладил маму по голове и тихонько говорил: «Не обращай внимания на мои слова, Ливи. Что бы ни случилось, ты знаешь, что я тебя люблю».

Воскресенья в Лондоне казались вереницей напрасно потерянных часов, особенно в том квартале, где мы жили. Отец водил нас с Джин на прогулку по берегу реки и в Риджентс-парк. Везде нас преследовала тоска. Одинокие женщины, уныло сидящие на скамейках даже в холодную сырую погоду. Бродячая кошка, облетевшие листья, брошенный... Казалось, все бессмысленно и бесцельно движется неведомо куда. Именно в такие дни у отца появилась привычка обличать весь род человеческий. Беспредметная критика постепенно обрела форму мрачной теории. Человечеству не на что надеяться, ибо отдельная личность не способна исправиться ни на йоту. Каждый человек наделен качествами, которые не поддаются изменению. Даже при наличии сильной воли дурные качества изменить невозможно. Поэтому, зная характер человека, можно заранее предсказать все его поступки на протяжении целой жизни. Эти теории вызывали у нас бесконечные споры. То одна, то другая вступалась за род человеческий, пытаясь опровергнуть папину безнадежную философию.

Не было на свете предмета, который бы интересовал отца больше, чем неисправимость рода человеческого. Даже бескорыстие корыстно, ибо все, что человек делает, он делает ради собственного удовольствия. Если он отдает последнюю корку хлеба, — значит, для него важнее ублажить свою совесть, нежели свой желудок. Мы утверждали, что бескорыстие в какой-то мере все же существует. Есть люди, чьи умы и души способны радоваться чужому счастью и богатству больше, чем своему, что, очевидно, свидетельствует в пользу бескорыстия. Нет, согласно папиной теории, всякое удовольствие — независимо от его формы — связано с эгоизмом. Разумеется, такие споры можно вести бесконечно, и они заводят спорщиков в непроходимые дебри. Примеры эгоизма и бескорыстия сыпались сотнями. Гуляя по лондонским паркам и улицам, мы распинали и воскрешали представителей всех времен и народов. Баталии не утихали и после того, как мы, утомленные телом, но бодрые духом, возвращались домой.

Одним из примеров бескорыстия для меня и Джин был князь Кропоткин, отказавшийся от блестящей придворной карьеры и от роскоши, о какой только можно мечтать, ради борьбы за просвещение и благосостояние низших классов. Он открыто осуждал общественное устройство и призывал его улучшить, за что был арестован и брошен в тюрьму, где провел два года, прежде чем ему удалось бежать. Вспоминая все подробности полной жертв жизни князя Кропоткина, большую часть которой он провел в изгнании в Англии, где также трудился на благо ближних, мы старались расшатать хотя бы один кирпичик в прочном здании, воздвигнутом отцом. Но все было напрасно. В споре отец утверждал, что род человеческий безнадежно плох, но стоило кому-нибудь упомянуть о благородном поступке чьей-нибудь матери, жены или ребенка, как на глаза его навертывались слезы и он принимался шагать по комнате, восклицая: «Какое великодушие! Вот вам пример благородного человека!»

К счастью, папино сердце было не менее великим, чем его голова. Оно могло загореться искренним чувством, тогда как ум оставался верен логически сформулированной мысли. Не будь этого, его теории повергли бы нас в полное уныние. Если человек сочтет все свои недостатки неизменными, ему останется только лечь и предоставить волнам греха и страдания захлестнуть и поглотить его душу. Именно так действовали папины речи на слушателей, по крайней мере на меня и Джин. Однако его же эмоциональный отклик на людей и события снова возвращал нас к жизни. Порою даже он признавал, что материей всецело правит дух. Взять, например, достижения Елены Келлер. Нечеловеческие усилия ее собственного ума и неоценимая помощь ее учительницы мисс Салливан устранили стоявшие перед нею поистине непреодолимые препятствия. Равным образом отец не мог не убедиться в возможности полной победы духа над телом, свидетелем которой он сам был в Индии. Индийцы, развившие свой ум и дух, способны усилием воли повысить или понизить температуру своего тела; они могут проколоть себе руку острым орудием и предотвратить кровотечение или без видимого ущерба для организма несколько дней подряд не дышать.

— Видите, как много значит тренировка, — говорил отец. — На Востоке люди тренируют свой ум и дух до тех пор, пока полностью не подчинят им тело, мы же поступаем как раз наоборот — тренируем тело до такой высокой степени самосознания, что, будь оно здоровым или больным, оно всегда командует нашим интеллектом.

Одновременно с отцом в Лондоне находился его двоюродный брат, доктор Джеймс Клеменс. Услышав ложное сообщение о том, что Марк Твен остался совершенно один и притом без гроша, он прислал отцу письмо, в котором великодушно предложил ему финансовую или любую иную помощь. Это привело к приятному знакомству, ибо кузены прежде никогда не встречались. Случилось так, что доктор Клеменс вскоре заболел, и репортеры, перепутав все на свете, явились к нам за подробностями. Вернее, одного молодого человека послали взять интервью у любого члена семьи. Неожиданно в гостиную вошел отец, и репортер по наивности протянул ему телеграмму: «Если Марк Твен серьезно болен — пятьсот слов. Если умер — тысячу». Папин ответ гласил: «Зачем так много? Просто сообщите, что слухи о моей смерти сильно преувеличены».

Мы не праздновали ни день Благодарения, ни Рождество, но <...> весной, когда папа закончил книгу, он принял несколько приглашений и даже пригласил в дом друзей. Получив предложение стать пожизненным почетным членом клуба «Сэвидж», он с удовольствием согласился, а когда ему сказали, что столь лестного предложения до него удостоились всего три человека — Стэнли, Нансен и принц Уэльский, лукаво заметил: «Принц, наверное, вообразил себя чрезвычайно важной персоной».

Всю зиму мама каждый день редактировала папину рукопись, и теперь, когда книга была окончена, не знала, чем занять свободное время. Она заинтересовалась спиритизмом и убедила мужа ходить с ней на спиритические сеансы. Так они познакомились с мистером Ф. Майерсом, главным редактором «Журнала Психических Исследований». Он рассказал им о своих интересных открытиях — он всю жизнь занимался попытками установить близкие отношения с потусторонним миром. Родителям, однако, не удалось вступить в такие связи. Они также посетили знаменитую лондонскую хиромантку. Ходили они к ней по отдельности и назвались вымышленными именами. Мама пошла первой и вернулась очень расстроенная — ей сказали, что в течение года она овдовеет. Папа поспешил туда же и вернулся со смехом — ему тоже сказали, что он в течение года овдовеет. Этот случай на время охладил их интерес к предсказаниям будущего.

У папы было много друзей и знакомых среди англичан, и он с грустью с ними распрощался, ибо мы собирались провести лето в маленьком городке Веггис на Люцернском озере, куда мы и отправились после юбилея королевы, который праздновали 22 июня. Отец послал в американские газеты отчет об этом событии, написанный в его характерном стиле, с картинками из модных журналов. Он извлек массу удовольствия из этой идеи и радовался, как мальчишка, одним росчерком пера превращая вырезанные из журналов диковинные фигуры в коронованных особ и других всемирно известных аристократов.

Незадолго до отъезда из Лондона славный, верный импресарио Понд предложил папе совершить лекционное турне по Соединенным Штатам. С финансовой точки зрения оно оказалось весьма заманчивым, но родители так устали, что просто не могли снова пуститься в долгое странствие, и решили, что, соблюдая строгую экономию, можно будет обойтись без этих денег.

Проведя несколько дней в Люцерне, мы сняли на лето крошечный домик в Веггисе на берегу озера. Мы вели очень скромную жизнь под сенью высокой горы и, казалось, сами стали ее частью, ибо гора обладала сильным характером, который постоянно воздействовал на наши мысли.

Папа упивался мирной атмосферой этого сельского уголка и часто вступал в шутливые разговоры с симпатичными местными жителями. Среди них был часовщик, к которому мы обращались за помощью во всех случаях жизни. При малейших неполадках в наших велосипедах мы с Джин тотчас бежали к часовщику, и он производил необходимую починку. К нему же обращались в случае поломки разной кухонной утвари. Этот безусловно одаренный и доброжелательный представитель рода человеческого был, однако, совершенно лишен чувства юмора. Поэтому папа с удовольствием над ним подшучивал, и чем меньше часовщик понимал шутки, тем больше папа старался. Однажды он притащил этому преисполненному важности человечку дешевые, никуда не годные часы и произнес следующую речь:

— Прошу вас отнестись к этим часам с особым вниманием, ибо это очень ценная вещь. Это самое ценное, что у меня есть.

Часовщик сердито ответил:

— Как вы можете это утверждать? Эти часы вовсе не ценные. Они очень скверные.

— Но я заплатил за них в Париже шесть франков.

— И все равно это дешевые часы.

Человечек упорно и со всей серьезностью настаивал на своем, и папе пришлось ретироваться.

Среди наших знакомых горцев был один человек, который выглядел словно сошедший с картинки Христос, призрачно бледный и задумчивый. Он беспрестанно распространялся на одну-единственную тему — о своем плане основать в Африке колонию живущих естественной жизнью мужчин и женщин. Они должны были поддерживать свое существование исключительно яблоками, орехами и любовью к господу богу. Однажды этот мечтательный длинноволосый маньяк осмелился спросить у папы, не хочет ли он вместе со всем своим семейством присоединиться к нему, дабы явить собою одушевляющий пример миру. Папа, задумчиво попыхивая трубкой и растягивая слова, очень медленно произнес:

— Нет, несмотря на постигшие меня превратности судьбы, я, мне кажется, еще не готов к жизни в джунглях.

Он сказал это так ласково, что маньяк даже нисколько не обиделся.

Глава XIV. Музыка, Лешетицкий и Вена

В детстве мы с Сузи много занимались музыкой. Я брала уроки фортепиано, а Сузи хотела развить свой прекрасный голос. Отец пел нам негритянские песни, аккомпанируя себе на рояле. У него была странная манера играть, вытянув пальцы над клавишами, и поэтому каждый аккорд казался чудом. Вначале он несколько раз откашливался, а потом громко запевал, откинув голову и уставившись в потолок. Мы считали, что у него «шикарный» вид. Он часто останавливался, чтобы исправить фальшивый аккорд, но по большей части напрасно, ибо найти правильный ему не удавалось. После этого он с досадой переходил к следующей мелодии. Особенно удавались ему его любимые: «Спустись ко мне, светлая колесница» и «Посади льва на цепь», хотя и тут не обходилось без ошибок. А песню «Вставай, свети и Господа восславь» он исполнял с таким «жаром, что производил на слушателей поистине незабываемое впечатление. <...>

С годами моя любовь к музыке не ослабевала, и, заинтересовавшись знаменитым преподавателем игры на фортепиано Лешетицким, который жил в Вене, я упросила родителей разрешить мне брать у него уроки. Его учениками были многие всемирно известные музыканты, в том числе Падеревский. <...>

...Лешетицкий слыл не только первоклассным педагогом, но также остряком, мастером застольных речей и проницательным критиком рода человеческого, который он — смотря по настроению — и любил и ненавидел. Неодобрение он большею частью выражал короткими саркастическими фразами, но сарказм его был беззлобным и никого не оскорблял. Рассердившись на какого-нибудь ученика, он, не теряя времени на изысканный сарказм, хватал ноты, швырял их на пол и заставлял провинившегося как можно скорее ретироваться. <...>

Мы с папой отправились к Лешетицкому в маленькой запряженной парой лошадок виктории, ибо дом его находился на порядочном расстоянии от нашей гостиницы. <...>

Я никогда не видела его фотографий, но заранее составила себе представление о его наружности. Велико же было мое изумление при виде невзрачного, безобидного человечка, который весьма сердечно нас приветствовал. Пробормотав несколько невнятных английских слов, он разразился веселым смехом. Папа тоже расхохотался, ибо никогда не слыхал такого странного английского произношения. <...>

Когда обоим джентльменам надоели столь несовершенные средства общения, Лешетицкий внезапно обратился ко мне. Я почувствовала себя так, словно мне зашили горло.

— Господин профессор, — сказал папа, — моя дочь немного говорит по-немецки. Это единственное, в чем она превзошла меня. Ну, Клара, покажи, как хорошо ты изъясняешься на этом варварском наречии.

— Я не знаю, что сказать.

— Как не знаешь? Ты что, забыла, зачем ты приехала сюда из Швейцарии?

В глазах папы засверкали искорки сочувствия и смеха. Затем он тактично встал и принялся ходить по комнате, разглядывая фотографии знаменитых музыкантов с автографами. Заикаясь, я изложила Лешетицкому свою просьбу и по его приглашению протренькала на рояле какую-то пьесу. Несчастному папе пришлось выслушать длинную речь, в которой Лешетицкий объяснил ему, что, прежде чем он сможет давать мне уроки, я должна овладеть техникой игры. По мере того как на папу обрушивалась эта немецкая лавина, лицо его все больше вытягивалось, и он несколько раз пробормотал: «Ich versteh, ich versteh»7, воображая, что Лешетицкий поверит, будто он и в самом деле его понимает, и замолчит. Папу интересовало только одно — нужно ли нам оставаться в Вене. Узнав, что нужно, он решил закончить визит, и после долгих дружеских рукопожатий, заменивших собою разговор, обе седые головы склонились в прощальном приветствии, и мы с Маркусом (одно из папиных прозвищ) поехали обратно в гостиницу. Теперь мы распаковали все свои пожитки и стали готовиться к долгой приятной зиме. Вскоре папина кудрявая голова привлекла к себе всеобщее внимание, и толпы репортеров в сопровождении переводчиков устремились за интервью.

Газеты уделили много места прибытию Марка Твена и выразили надежду, что он проведет в Вене достаточно времени, чтобы подробно описать каждого ее обитателя. Один из известных венских литераторов, Петцль, нанес папе визит. Оказалось, что он немного говорит по-английски, и папа всегда охотно с ним встречался, ибо мог получить от него сведения, которые иностранцу трудно почерпнуть из немецких газет. Господин Петцль был также отличным гидом и водил папу по городу. Одним из их любимых занятий было стоять на мосту через Дунай и смотреть на различные суда, бороздящие рябь вод вверх и вниз по течению. Воды эти были густого коричневого цвета, а вовсе не голубые, в чем пытаются убедить нас путеводители. Папа свободно читал по-немецки, и если у него было настроение, мог неплохо изъясняться с помощью выученных им слов. Но иногда он не хотел говорить ни на каком языке, кроме английского, и во время визитов венских дам и господ, которые не знали английского, никто не мог понять, в чем, собственно, состоит предмет беседы. Американец думал, что речь идет об известных политических деятелях, тогда как венцы были уверены, что говорят о свиньях. Однако все пили чай, а в паузах — любезно улыбались.

Посетителей мы обычно принимали с пяти часов вечера, и круг наших знакомых из всех слоев общества так быстро увеличивался, что нашу гостиную часто называли вторым американским посольством. Бурная светская жизнь, казалось, совсем не утомляла отца, отчасти еще и потому, что к чаю он выходил не всегда. Если ему хотелось писать или отправиться на дальнюю прогулку, он предоставлял нам занимать гостей по своему разумению. Но он не знал, какая досада выражалась на их лицах, когда мы сообщали им, что Марка Твена не будет. <...>

Однажды в одиннадцать часов утра двое молодых людей, согласно обычаю облаченных в вечерние костюмы, явились приглашать папу на банкет и просить его произнести там речь — хотя бы краткую — на немецком языке. Глаза у папы были серые, но под воздействием какого-нибудь сильного чувства или мысли часто меняли цвет. При виде молодых людей в вечерних туалетах в одиннадцать утра глаза его стали голубыми, а когда его попросили произнести немецкую речь, они приобрели цвет морской волны. Однако в конце концов он согласился, и друзья, присутствовавшие на банкете, говорили, что никогда в жизни не слышали такого хохота, каким толпа слушателей приветствовала его неравную борьбу с этим чужеземным наречием.

Два года, что мы прожили в Вене, прошли в какой-то лихорадочной спешке, которая все убыстрялась и убыстрялась, но никто, казалось, этого не замечал. Мама почти никуда не ходила, но много принимала дома, а папа с головой окунулся в светские развлечения — благодаря разнообразию они ему не надоедали. Иногда он даже посещал оперу — если ему нравилась примадонна, — но редко досиживал до конца спектакля. <...>

Зимой в Вене происходили серьезные беспорядки в парламенте. Расхождения между венгерской и немецкой фракциями вылились в речь Лечера, которая длилась двенадцать часов без единого перерыва. Часть этого времени папа провел в парламенте и позднее красочно описал эту сцену. Речь сопровождалась беспрерывным шумом, и между слушателями завязывались такие жестокие драки, что их неоднократно целыми группами выводили из зала. Сообщали даже, будто среди этих драчунов был и Марк Твен, хотя на самом деле ему разрешили сколько угодно сидеть на галерее. Чтобы дать представление о происходившем, я приведу часть описания, составленного им по горячим следам.

«Это достопамятное заседание палаты побило два рекорда. Оно продолжалось без малого два дня и одну ночь, чем превысило на полчаса самое длинное заседание, дотоле известное в мировой парламентской истории, а также побило рекорд продолжительности выступлений двенадцатичасовой речью доктора Лечера — самым длинным потоком слов, когда-либо сходившим с человеческих уст от сотворения мира.

<...> В продолжение двенадцатичасовых героических усилий оратора друзья принесли ему три бокала вина, четыре чашки кофе и кружку пива — весьма жалкое подкрепление для его изнуренного организма. Враждебно настроенный председатель не разрешил больше никаких добавок, однако победить его не смог. Оратор вел себя как гарнизон, обороняющий крепость, и взять его измором было невозможно».

Отчет слишком пространен, чтобы приводить его полностью... Немыслимый подвиг Лечера — подвиг и умственный и физический — стал темой разговоров везде и всюду, и папа с удовольствием в них участвовал.

— Подумать только! — говорил он. — Этот человек не только держал в голове материал для двенадцатичасовой речи, но изложил этот материал красочным литературным языком. А физическая сторона? Двенадцать часов простоять на ногах! И тем не менее через три часа пульс у него был семьдесят два, а через двенадцать — всего только сто!

Глава XV. Марк Твен и слава

Отец был приятно удивлен, что ему предоставили возможность наблюдать события, подобные тем, которые описаны в предыдущей главе. Как ему удалось завоевать столь широкую популярность в чужой стране? В каждом уголке, на каждой улице города он был поистине persona grata. Отец честно признавался, что испытывает удовольствие лишь от тех привилегий, какие принесла ему слава. Приведу лишь один пример. В день великой церемонии «омовения ног»8, когда весь город стремился хоть одним глазком взглянуть на императора и сопровождавшую его процессию, по многим улицам запрещалось ходить, ибо они были предназначены для императорского кортежа. Незадолго до этого торжественного дня мы переехали в гостиницу «Кранц», расположенную на площади близ той церкви, где происходит церемония. Окна наших комнат выходили на эту площадь, и мы пригласили к себе нескольких друзей. Ранним утром папа повел нас с Джин полюбоваться веселой праздничной толпой. К приходу гостей мы рассчитывали вернуться, но вскоре убедились, что перейти улицу будет не только трудно, но просто невозможно. Добравшись до площади, мы увидели густую толпу и множество конных полицейских. Сначала отец пробормотал: «Ничего не поделаешь. Придется позвонить маме, что нам не пройти». Потом в глазах его блеснул огонек, и он решительно заявил: «Пошли. Нырнем в толпу и будем расталкивать всех подряд, объясняя, что торопимся по неотложному делу».

Народ был настроен весьма благодушно, и никто не мешал нам продвигаться, но увы! — когда мы пробились к последнему ряду зрителей и хотели перейти площадь, вооруженный стражник твердо преградил нам путь. И кого же мы вдруг увидели? Полицейского на вороном коне! Он ринулся к нам, но вовсе не для того, чтобы нас прогнать, а для того, чтобы упрекнуть стражника: «Ради бога, пропустите их! Разве вы не видите, что это господин Марк Твен?»

Мы так возгордились, словно принадлежали к королевской фамилии, и едва наш благодетель оказался вне пределов слышимости, отец воскликнул: «Здорово! Это мне чертовски нравится! Теперь я не стал бы спорить с Хоуэллсом, если б он был тут и сказал, что я знаменит». Он имел в виду случай, произошедший в Нью-Йорке несколькими годами раньше. Отец и известный романист, мистер У.-Д. Хоуэллс, прогуливаясь по Пятой авеню, поспорили о значении слова «знаменитый». Мистер Хоуэллс сказал:

— Наверное, приятно сознавать, что вы так знамениты, Марк.

— Да я вовсе не знаменит, — возразил отец. — В лучшем случае я известен.

— Чепуха! Это я известен, вы же знамениты.

— Что, по-вашему, значит «знаменитый»?

— По-моему, знаменит тот человек, чье имя известно каждому младенцу.

— Я тоже так думаю, но я не только категорически отрицаю, что я знаменит, но отрицаю даже, что кто-либо когда-либо вообще был знаменитостью.

В эту минуту они остановились у фотографии Рицмана, где каждый служащий обязан знать поименно всех известных людей, независимо от их профессии.

— Давайте зайдем сюда, — сказал отец. — Мы сможем мигом решить этот вопрос.

Итак, они отправились в фотографию, и мистер Хоуэллс подошел к одной из служащих.

— Дайте мне, пожалуйста, портрет Марка Твена.

Служащая растерянно окинула взором огромное количество фотографий на стенах и сказала:

— А в какой пьесе он играет?

Газетные репортеры, хоть немножко понимавшие по-английски, то и дело просили отца дать интервью, и однажды, когда такая просьба была удовлетворена, а «Марк», как это часто случалось, писал лежа в постели, мама вошла к нему в комнату сообщить о приходе репортера.

— Ты не думаешь, что он будет чувствовать себя не совсем удобно, если найдет тебя в постели? — спросила она.

— Если ты так думаешь, Ливи, мы можем постелить ему вторую постель, — подумав, ответил отец.

Отец всегда с глубоким уважением относился к евреям и теперь в Вене получил возможность проверить и доказать обоснованность своего хорошего мнения об этом великом народе. Ведь во всех слоях общества было так много преуспевающих евреев, что часто слышались жалобы: «В этом городе евреям принадлежит все — газеты, банки, адвокатские конторы, клиники и все прибыльные торговые фирмы». Вероятно, этим в большой степени объяснялись сильные антисемитские настроения, ибо, кроме религиозных предрассудков, среди христиан, в особенности католиков, царила открытая зависть. Достоинства и недостатки евреев нередко обсуждались в нашей гостиной, и отец всегда с жаром защищал народ, давший миру Христа. Его замечания по этому предмету так часто цитировались, что одно время даже прошел слух, будто он сам еврей.

В это время отец написал статью «О евреях», в которой заявил, что считает их «самым замечательным народом в мире». <...> У нас в доме бывали талантливые и образованные евреи, которые всегда украшали собою общество.

Хотя очаровательные дамы и господа из числа местной знати выказывали любезность ко всем, кого они встречали в нашей гостиной, не обошлось и без проявлений укоренившегося снобизма. <...>

Ее императорское высочество, сестра германского императора, провела несколько недель в венском отеле «Метрополь», пока мы еще там жили, и однажды пригласила отца в свои апартаменты. Всегда забавно наблюдать, как сильно громкие аристократические титулы действуют на самых убежденных демократов. Это свойство я часто наблюдала в Америке, ибо оно особенно характерно для жителей государств с республиканским способом правления. Что, без сомнения, вполне естественно, ибо человек должен иметь хоть какой-нибудь предмет поклонения, и если он не поклоняется богу, он почитает президента, короля или членов королевской фамилии. Отец тоже не был исключением из этого правила. Он изо всех сил старался показать нам с Джин, будто августейшее приглашение его нисколько не волнует, но когда слуга принцессы, облаченный в ливрею императорского дома, торжественно вошел в комнату и, высоко подняв голову и вытянув вперед руку, передал папе августейшее послание, мы заметили, что папа держится несколько напряженно. Прочитав строки, нацарапанные кем-то из придворных, он, запинаясь, сказал лакею, что явится в назначенный час, после чего закашлялся и кашлял до его ухода Пока за знакомой всем сине-золотой ливреей не закрылась дверь, мы с Джин чуть не лопнули со смеху.

— Что это значит? Ты пойдешь в гости к СЕСТРЕ ИМПЕРАТОРА?

— Да. Наверное, она хочет пожаловаться на шум, который ваши новые друзья подняли здесь вчера вечером.

Однако несмотря на легкомысленный тон, под глазами отца слегка подрагивали жилки, что ясно свидетельствовало о борьбе, которая шла между внушенными воспитанием демократическими убеждениями и врожденной склонностью преклоняться перед особами высокого ранга, которому предположительно должны сопутствовать высокие достоинства.

Обаятельная принцесса произвела сильное впечатление на отца, и когда он вернулся, щеки у него слегка порозовели — верный признак того, что пульс его бился чаще обычного. <...>

Этой зимою отец много работал — иногда лежа в постели, а чаще всего расхаживая взад-вперед. Он быстро шагал по нашей длинной гостиной, заложив руки за спину и не менее получаса шевеля губами, после чего садился за стол и начинал писать. Он говорил, что порой его мозг работает только на ходу, но самые блестящие идеи осеняют его, когда он после этого снова ложится в постель. Приблизительно в это время он написал «Человеческую натуру», но мама упросила его эту статью не публиковать. Она считала, что статья окажет дурное влияние на многих читателей, и вообще, насколько она знает людей, статья несправедлива. Отец выполнил ее просьбу и воздержался от публикации этого сочинения, ибо он до сих пор восхищался мамиными литературными советами так же, как в первые годы из совместной жизни. Эту позицию он выразил в письме, не имеющем точной даты, но, судя по бумаге и конверту, написанном вскоре после свадьбы.

«Олбени, 10 января.

Дорогая, сегодня зал был переполнен, и пришлось даже отказать нескольким сотням желающих. Заставить олбенских голландцев смеяться и аплодировать очень трудно, но нижеподписавшемуся это удалось.

Благословляю тебя за то, что ты удержалась от «дерзкого» поступка и не вскрыла адресованное мне письмо, милая Ливи. Можешь вскрывать все адресованные мне письма — все, что принадлежит мне, принадлежит и Ливи.

Я горд и счастлив, что ты так интересуешься моей писаниной. Я теперь ясно понял, почему Джо Гудмен постепенно утратил всякий интерес к своей поэзии (а он был прирожденным поэтом), в конце концов утратил всякое честолюбие и бросил писать. Та, чья похвала была бы для него дороже всех прочих похвал, не могла ему помочь, не могла его поддержать и ободрить, ибо в интеллектуальном отношении стояла значительно ниже его и не могла ни оценить плоды его ума, ни даже выказать к ним интерес. Когда я рассказал ему, что ты внимательно просматриваешь мои наброски и с живым интересом слушаешь чтение каждой моей рукописи перед сдачей ее в печать, с его уст невольно сорвались слова: «О, если бы...» Слова эти были исполнены такой грусти, что от жалости у меня защемило сердце. Его могли бы почитать и любить все, кому дорога поэзия, если бы его крылатый гений не был обременен и скован женою, чьей душе близки одни лишь пошлые земные предметы, тогда как мне достался бесценный дар — второе «я», спутница жизни, составляющая часть моего существа, часть моей души, плоти и крови — а не просто попутчик, который либо далеко отстает, либо забегает вперед, либо парит где-то надо мной. Мы с тобой, любимая, рука об руку идем по жизненному пути, и луч света, который падает на одного из нас, освещает лицо другого; облако, омрачающее надежды одного, отбрасывает свою мрачную тень на другого; грядущие бури обрушатся на головы обоих, и, не склонившись перед их мощным натиском, мы дадим им достойный отпор. О, подумай о миссис Ф. — о Пегасе в одной упряжке с тупой рабочей конягой. Брак двух далеких друг другу людей — самое страшное горе, какое может постичь несчастного человека — и когда я думаю, как мне удалось его избежать, когда столько мужей более достойных пали его жертвами, я исполняюсь благодарности Богу — той редкостною благодарностью, какую люди, подобные мне, чувствуют — увы! — слишком редко. В такие минуты душа возносит немую хвалу, ибо никакое красноречие не способно хоть отчасти выразить всю силу этих чувств...» <...>

Однажды мы устроили званый обед и пригласили Лешетицкого. Он согласился прийти, но попросил разрешения взять с собою двух его бывших учеников, которые специально приехали в Вену с ним повидаться. Это были два молодых музыканта, Габрилович и Марк Гамбург, которым суждено было занять блестящее место в мире искусства. Мама, разумеется, ответила, что будет рада принять еще двоих гостей. Мы провели необыкновенно интересный вечер. Все гости, казалось, были в ударе, Лешетицкий никогда еще не острил с таким блеском. Вот что писал о нем отец:

«По-моему, он замечательный рассказчик и прирожденный оратор. Какое остроумие, живость, блеск в человеке, которому уже за шестьдесят! А каков он за роялем! С годами его энергия ничуть не уменьшилась.

В воскресенье вечером, обедая у нас, он один говорил три часа подряд — и притом ко всеобщему удовольствию. Он рассказывал о своем участии в революции 48 года, ярко живописуя батальные сцены. Петцль прежде не был с ним знаком. Он и сам прекрасно говорит, однако он сидел молча, не сводил глаз с вдохновенного рассказчика и упивался его речью; глаза его были полны слез, лицо попеременно бледнело и краснело, но он не произнес ни слова».

Испано-американская война в эти дни была в полном разгаре, и после обеда завязался бурный спор, когда кто-то сказал, что Америка намерена захватить Кубу, хотя и пытается внушить всем, будто, сражаясь за Кубу, руководствуется только высокими идеалами. Разговор шел на немецком языке, и поэтому отец не мог выразить все, что было у него на душе, но когда ему не хватало слов, жесты и взгляды дополняли его речь, и смысл ее ни в ком не вызывал сомнений. Позже, когда началась война на Филиппинах, отец уже не был так глубоко убежден в чистоте наших идеалов, как в случае с Кубой, и весьма недвусмысленно выразил свои взгляды в статье, из которой я приведу один лишь абзац:

«Когда Соединенные Штаты заявили Испании, что зверствам на Кубе пора положить конец, они заняли наивысшую моральную позицию, какую когда-либо занимал народ с тех пор, как Всемогущий Господь создал мир. Но когда они захватили Филиппины, они запятнали американский флаг».

В тот вечер за обедом на нас произвели сильное впечатлениие два русских пианиста — Габрилович и Гамбург. Оба были необыкновенно умны, и когда Лешетицкий умолкал, чтобы перевести дух, целиком завладевали вниманием гостей. <...>

Как я уже упоминала выше, моя бедная сестренка Джин тяжело заболела — у нее развилась эпилепсия, очевидно, вследствие того, что в возрасте десяти лет она упала и сильно ушиблась. Советы многочисленных врачей ни к чему не повели, но отец узнал, что в Лондоне практикует один шведский врач, которому иногда удавалось вылечить эту болезнь, и поэтому решено было ради Джин покинуть Вену. Лето мы провели в Санне, небольшой шведской деревушке, где у доктора Келгрена был санаторий. Мы с Джин развлекались тем, что иногда участвовали в шведских танцевальных вечерах и любовались великолепными яркими закатами. Все остальное — дома, люди, да и вся природа — казалось однообразным и серым.

«Ад, Июль 1899 г.

Дорогой Паучок (одно из моих прозвищ), вот тебе ежедневное расписание:

С 8 до 10 утра. Скверный английский кофе для обреченных на адские муки.

С 10 до 12. «Лечение» обреченных.

С 12 до 2. Пыхтим, задыхаемся и воюем с мухами.

2 ч. пополудни. Обед для обреченных.

С 3 до 8 веч. Пыхтим, задыхаемся и воюем с мухами.

С 9 до 11 веч. Мухи, веера и сквернословие.

11 ч. веч. Постель. Сальные свечи. Мухи.

Ночи нет — всю ночь тусклый голубой дневной свет (58° сев. широты)! Прохлада, которая была бы приятной, если б мухи всю ночь напролет не подстерегали и не преследовали обреченных. Отсутствие защитных сеток. Комнаты размером с клетку для тигра. Ни одной ванной комнаты во всем поселке.

Большое озеро, но далеко.

Открытые поля со всех сторон — леса нет.

Гребные лодки на кипящей луже — ни единой на озере. Примирись с Сатаной и приезжай.

Одежду оставь дома. Липкая бумага от мух — все, что тебе потребуется.

Изнуренный, но все еще любящий
Отец».

До тех пор пока отец имел спокойное место для работы, он был доволен, мы же радовались одному великому благу — теперь, благодаря продаже книги «По экватору», все отцовские долги были полностью выплачены, а мистер Роджерс так умело распорядился остатком прибыли, что папа стал наконец обладателем небольшого банковского счета, на который он мог рассчитывать, пока ему не захочется написать еще одну книгу. Родители утешались сознанием того, что на свете нет больше кредиторов, омрачавших им жизнь, и готовы были терпеливо переносить любые испытания и неприятности. Однако им нелегко было видеть, что жизнь прелестной девушки отравлена такой страшной болезнью, тем более что сестра моя героически воздерживалась от жалоб.

Следующую зиму мы провели в Лондоне, где Джин продолжала лечиться по методе доктора Келгрена, которая принесла ей некоторое облегчение.

Папа с мамой часто бывали в обществе и после каждого званого обеда с похвалой отзывались об англичанах. Отец от всей души восхищался ими. Однако, когда началась англо-бурская война, симпатии его были не на стороне англичан, и он счел за лучшее не ездить больше ни к кому, кроме самых близких друзей.

Проведя восхитительное лето в лондонском предместье Доллис-Хилл, отец решил, что с него довольно жизни в Европе, и начал строить планы возвращения на родину. Нашим будущим местожительством был избран Нью-Йорк, ибо никто из нас не мог найти в себе силы вернуться в Хартфорд, где не было больше Сузи.

Глава XVI. Жизнь семьи в Нью-Йорке

Америка! Америка! Как чудесно, что мы снова здесь, хотя вначале многое показалось нам странным. Ведь мы отсутствовали целых семь лет.

Был найден подходящий дом на Десятой улице возле тогдашней церкви доктора Перси Гранта, что на углу Пятой авеню. Не успели мы устроиться, как отца буквально ошеломило поистине сенсационное внимание публики, друзей и прессы. Невозможно описать словами поток восторгов, бушевавший у порога. Каждый день был словно большой праздник. Казалось, в доме происходит торжественный прием и гости вот-вот разойдутся. Они, однако, не расходились. Наоборот, появлялись все новые и новые. Слуга беспрерывно отвечал на телефонные звонки и мог заняться чем-либо другим лишь в том случае, если верная Кэти, сменив его у телефона, носилась вверх и вниз по лестнице, доставляя телефонные сообщения папе в кабинет. Для меня навсегда осталось загадкой, каким образом Марк Твен ухитрялся иметь свое мнение обо всех событиях, несчастных случаях, болезнях и изобретениях на свете. Даже просто просмотреть газеты, чтоб составить себе хотя бы смутное представление о главнейших новостях, было ему, наверно, нелегко, особенно если принять во внимание множество общественных обязанностей, которыми он был занят ежедневно, а ведь вопросы репортеров отнюдь не ограничивались только важными делами.

Однако, как ни странно, отец не так уж легко уставал. Лишь после множества банкетов, на которых ему пришлось выступать с речами, и после попыток разобраться в неурядицах бесчисленного количества людей у него появились признаки физического утомления. Каждодневные волнения захватывали и бодрили его, как вино. Больше всего он радовался тому, что везде слышит только родной язык. «Терпеть не могу непонятную тарабарщину чужих обезьян», — так он, бывало, характеризовал иностранные языки. Как ни тяжел был труд, свалившийся отцу на плечи, он считал его ничтожною платой за возможность жить в родной стране. Быть может, именно поэтому его никогда не раздражали ни груды писем, требовавших ответа, ни просьбы, которые следовало выполнять или отклонять, но ни в коем случае не игнорировать. Мама охотно разделяла все эти труды, ибо лишь много позднее финансовые дела позволили папе нанять секретаря.

Однажды к маме в комнату, где собралась вся семья, с шумом ворвалась Кэти. Все фибры ее ирландской души трепетали от негодования. Оказалось, что извозчик обсчитал ее на два или три доллара.

— Ну и мерзавцы же эти извозчики, мистер Клеменс, так и норовят обчистить бедную женщину. Ему-то, правда, невдомек, что я вовсе не такая уж бедная. Откуда бы он про это узнал? Платье у меня совсем не по моде, да и на вид я не богачка, а он все равно меня грабит. Он же не знал, что деньги-то ваши. Вы не можете с этими извозчиками что-нибудь сделать, мистер Клеменс? Я у этого и номер записала.

— Конечно, могу, — отвечал папа, всегда готовый бороться с любой несправедливостью. — Пойдем со мной в полицию. Мы на него пожалуемся, но тебе придется рассказать все точно, как было.

— Ах, мистер Клеменс, да разве ж я сумею!

— Как, ты не сумеешь рассказать всю правду? Я тебе просто удивляюсь, Кэти.

— Да нет же, я совсем не то хочу сказать! Просто я с полицейскими разговаривать боюсь. Если они на меня закричат, я от страха в обморок упаду.

— Не бойся, я тебя поддержу. Идем.

И они отправились в полицию, а потом из этого случая произошла целая история. В те дни обсчет седоков был излюбленным занятием извозчиков, но ни у кого не хватало настойчивости что-нибудь против них предпринять. Поэтому, когда дело дошло до суда, оно вызвало всеобщий интерес — даже независимо от того, что истцом был Марк Твен. Извозчика признали виновным в вымогательстве и лишили патента. Разумеется, не прошло и нескольких дней, как он явился к Марку Твену просить аудиенции. Когда его провели в кабинет, он поведал папе жалостную историю о своей семье, которая умирает с голоду из-за его проступка, и умолял его вступиться и попросить, чтобы ему вернули патент.

Пришлось папе снова идти в полицию, правда, на сей раз без Кэти, ибо она не верила, что у извозчика имеется семья. Она твердила, что он ирландец и потому кого угодно вокруг пальца обведет. Однако папа полагал, что суд слишком строго наказал этого человека, и был рад случаю помочь нарушителю закона вновь обрести средства к существованию. Это удалось без особого труда, и все остались довольны, включая и Кэти, чей гнев постепенно утих.

В том году свойственное папе чувство справедливости не раз побуждало его к действию. Он публично осудил поведение миссионеров в Китае и бельгийского короля в Африке. Он писал и публиковал статьи на обе эти темы, навлекая на себя со всех сторон громы и молнии. Но и несколько солнечных лучей. Выдающиеся англичане и американцы приветствовали эти статьи, как неоспоримо правдивые и исключительно мужественные. Его называли «американским Вольтером». Однако в дом хлынул также поток писем и газетных статей, полных оскорбительной брани, и было просто больно смотреть, какое впечатление они производили на маму. Она не сомневалась, что муж ее стоически скрывает горькую обиду, и очень тяжело все это переживала. Перед тем, как опубликовать статью под названием «Человеку, ходящему во тьме» (где речь шла о миссионерах), отец заручился одобрением мамы и мистера Хоуэллса, ибо только их поддержка придавала ему силы неколебимо стоять на своем и, подобно статуе Свободы, отражать захлестывающие его волны негодования. Он выразил свои взгляды, и ничто не могло заставить его об этом пожалеть. Он не боялся драки, хотя никогда не спешил хвататься за дубину. Я, во всяком случае, не помню, чтобы он поступал иначе.

Старые и новые друзья толпой валили к нам в гостиную, заставляя сожалеть о том, как много мы потеряли, столько лет прожив вдали от дома.

Лето мы провели на берегу озера Саранак в Адирондакских горах, где отец снял домик, размеры которого были достаточны только для нашей семьи. Все, кто приезжал нас повидать, останавливались неподалеку в гостинице «Амперсанд». Хотя в этом тихом уголке Марку Твену хорошо работалось, он не смог отказаться от соблазнительного предложения мистера Роджерса совершить с ним путешествие на яхте в Новую Шотландию. Он писал маме:

«Канока.

Дорогая Ливи!

Час назад за завтраком я впервые осмелился прозондировать почву, ибо от столь долгого молчания мне стало как-то не по себе и я заподозрил неладное. Я намекнул, что дома я иногда храплю — не часто и не громко, а слегка — однако возможно, что в море... я надеюсь... то есть...

Однако на этом месте меня прервал всеобщий хор комплиментов и любезностей; все уверяли, будто по ночам я доставляю им несказанное наслаждение; будто они часами не спят и слушают, а мистер Роджерс заявил, будто от моего храпа ему становится так уютно, что, стремясь насладиться им сполна, он нарочно отгоняет сон, поворачиваясь с боку на бок у себя в постели. Райс сказал, что мой храп отличается отсутствием грубости и вульгарности. Полковник Пейн утверждал, будто всегда сожалеет, что ночь подходит к концу и ему придется целый день ждать новой порции; а Том Рид объяснил свое переселение в угольную яму тем, что предпочитает такое место, где он сможет тешить себя надеждой на лучшее будущее. Все это сильно отличается от отношения ко мне дома, где человека нисколько не ценят.

Мы великолепно проводим время, вся команда ложится и засыпает до половины двенадцатого, а в семь утра уже встает.

Сердечный привет всем.

Сэмюел».

<...> Когда папа возвратился из поездки, мы принялись обсуждать планы на будущую зиму, и за разговорами на эту тему прошло много обедов, завтраков и ужинов. Мы, очевидно, чем-то привлекали белок — они прыгали к нам в окно и храбро забирались на стол. Не раз они уносили лучшие куски шоколадного торта и ухитрялись прерывать беседу в ту самую минуту, когда мы были близки к какому-то заключению.

После смерти Сузи нам не хотелось жить в старом доме. Поэтому родители решили продать его и снять на зиму дом в одном из нью-йоркских предместий. Они выбрали Ривердейл на Гудзоне, где как раз нашелся подходящий дом. Его окна выходили на реку, а вокруг росло множество великолепных деревьев самых разных пород. Один каштан был такой огромный, что в его ветвях соорудили помост и поставили туда стол и стулья для чаепития. На помост вела деревянная лестница. Папа любил посидеть в этой лесной гостиной, но не с чашкой чая, а с ароматной кукурузной трубкой. Там он часто делал заметки для своих статей и речей, но даже прелестный пейзаж не мог облегчить тяжесть обуревавших его мыслей о Крокере и Таммани-Холле. Он был до такой степени возмущен этой бандой, что весь тот год не мог говорить ни о чем другом. Он принял участие в шествии по Бродвею и на одном из перекрестков выступил с речью, в которой пояснил, что болен и ему следовало бы лежать в постели.

«Но я не мог остаться дома из-за какой-то детской болезни. Прошу вас, не распространяйте это по всему городу, ибо я просто объелся. Я ничего не пил — в противном случае я не стал бы об этом говорить.

Я съел банан. Я по ошибке купил тамманский банан. Он оказался на девять десятых гнилым, и только самый его кончик был здоровый и белый. Это кончик Шеперда. Но этот здоровый кончик не сможет исправить весь банан, а, наоборот, гнилые девять десятых испортят и его тоже.

Мы должны избавиться от этого банана, и наше «Эйкорн Сосайети» внесет свой вклад в это дело».

Обличительная речь отца против Крокера была опубликована и разошлась по всему городу. Отец всегда надеялся и верил, что внес свою лепту в разгром Таммани-Холла, и, узнав, что коалиция победила, бурно выражал свой восторг. Лицо его светилось радостью и в тот день, когда он прочел в газете посвященный ему куплет:

Кто убил Крокера?
Я, — сказал Марк Твен, —
Я убил Крокера,
Веселый джентльмен!

31 декабря отца попросили выступить с речью в Артистическом клубе. Ежегодно в этот день там произносится речь в память Бута, и когда последний удар часов возвещает наступление нового года, по кругу пускают заздравную чашу в его честь. Эдвин Бут — каким блеском окружено это имя! Отец всегда восхищался этим замечательным актером и человеком. Несколькими годами ранее он написал маме о трогательной поминальной службе, происходившей в день смерти Бута в Мэдисон-сквер-гарденс:

«Здесь собрались все знаменитности Нью-Йорка. Огромный великолепный оркестр исполнял волнующие возвышенные мелодии. Краткие речи Джо Джефферсона и Ирвинга были... словом, именно то, что надо. Сальвини говорил на своем родном языке, но благодаря жестикуляции и интонациям слова его не нуждались в переводе. Когда он красноречивым жестом неожиданно пожал воображаемую руку, разразилась буря аплодисментов.

Джо Джефферсон выступил необыкновенно кратко и изящно. Он рассказал прелестную историю, характеризующую доброту Бута. Однажды Джо был в комнате Бута, когда тот отдыхал на диване. Принесли визитную карточку главного судьи Дэли с супругой. Бут велел слуге передать, что он просит извинения, но принять их не может. Ему намекнули, что нельзя отказывать в приеме таким людям, — это бестактно. Бут возразил, что на первом месте для него интересы зрителей и поэтому он должен отдохнуть.

Вскоре принесли еще одну карточку.

Бут сказал:

— Пусть она войдет.

Джефферсон заикнулся было, что ему пора идти, но Бут попросил его остаться.

— Вы ее хорошо знаете, — добавил он.

Вошла старая негритянка, которая долго служила в семье Бутов. Она явилась просить билеты для себя и своих друзей. Бут дал ей контрамарки в партер, но она вернула их и попросила места на галерке.

— Почему?

— Потому что негров в партер не пускают.

— Прекрасно. Ложа А возле сцены принадлежит мне. Никто не имеет права ею распоряжаться. Сегодня вечером она твоя.

Глава XVII. Мама и Джин

Маме становилось все хуже, и болезнь приковала ее к постели. Из окна ее комнаты можно было наблюдать, как изменчивая игра света на небе отражается в широкой реке. Зима в тот год выдалась снежная, и вода покрылась крепким льдом. Маме большей частью не разрешали видеться ни с мужем, ни с Джин — врачи считали, что полное одиночество окажет благотворное действие на ее больное сердце. Меня допускали к ней в качестве помощницы сиделки. Все эти долгие и грустные недели папа вынужден был довольствоваться записками или устными весточками, которые он посылал больной через меня. В своей обычной манере он, не щадя себя, бывало, острил: «Если б даже доктор позволил мне зайти к маме, я бы ни за что к ней не пошел, потому что от моих россказней даже у волка волосы встанут дыбом». Два-три раза в день лицо мамы радостно светлело, когда сиделка подходила к ее постели с листком бумаги в руках. Приветы от мужа были для мамы подобны яркой радуге во время грозы, и цвета ее все время менялись:

«Не знаю, какое сегодня число и день недели. Но сейчас тихое задумчивое утро, дорогая Ливи, с обнаженных ветвей свисают капли воды, и кажется, будто бедняжка природа изо всех сил старается удержаться от слез. Доброе утро, душа моя, люблю тебя.

М.».

<...>

«Душа моя, просто удивительно, как старые письма возрождают к жизни мертвое прошлое, наполняя его движением сотканных из плоти и крови фигур! Они кажутся более реальными и близкими, чем персонажи какого-нибудь романа, и, читая эти письма, все больше ощущаешь себя частью происходящего; глаза горят, и сердце радостно трепещет в груди. С добрым утром, родная, утро ясное, веселое, и я очень тебя люблю. Наша столовая, залитая солнцем, — сущий рай, в камине пылают толстые поленья, а за окном расстилаются бесконечные сугробы и несравненная река. Как я хотел бы видеть тебя здесь, любимая».

«А теперь, как говорится в матросской балладе, и в самом деле разыгралась буря. Мне еще не приходилось быть свидетелем таких мощных порывов ветра на суше; они поют свою суровую песню, с невероятной силой раскачивая верхушки высоких деревьев и повергая меня в волнение и трепет, возвышают мой дух и наполняют желанием жить вечно, коль скоро человека может сопровождать такой грандиозный оркестр.

Эй, там, на корабле! Руль по ветру! Так держать!

Я читаю моряцкие рассказы, дорогая, упиваюсь морской солью, ураганным ветром и чудесами подводного царства. За обедом Клара с Джин не могли меня понять — они сухопутные крысы и невежды.

Спи спокойно, родная. Люблю тебя».

Одной из папиных любимых книг была история великого восстания в Индии.

«Сейчас я дошел до того места, дорогая Ливи, когда вот-вот разразится восстание — 22 апреля, потом 30, потом 8 мая — на людей мало-помалу надвигается страшная тень, а они ничего не знают. 9 мая, а они спокойны, беззаботны и думают, что это всего лишь легкий порыв ветра, который уже пронесло. Десятое мая, а они пируют, в Мируте свирепствует пожар и резня, а они ничего не подозревают. Поистине, есть нечто бесконечно волнующее и драматическое в этой наползающей тени и в этих несчастных самодовольных людях, которые ничего о ней не знают!

Люблю тебя, дорогая, доброй ночи, душа моя, спи спокойно».

«Дорогая, мы тут крупно поспорили насчет того, когда Клара научилась читать (и по-немецки и по-английски), и, конечно, я был прав, и, конечно, сильная рука заткнула мне рот. Я ни за что не останусь здесь, я улечу на небо. Там меня не будут обижать, а, напротив, станут хвалить и баловать, мне будут льстить и подарят мне нимб, но детям я его ни за что не отдам — даже на время. Спокойной ночи, дорогая — ТЕБЕ я иногда позволю этот нимб примерять». <...>

Отец очень любил белок, которые резвились в ветвях деревьев, окружавших дом. Одну из них он назвал Бленнерхассет, а двух других — Вилкерсоны. Однажды он послал маме следующую записку:

«Я лежу в постели и сосредоточенно работаю — если позволяют Вилкерсоны. Однако они любят пофорсить и заставляют меня замирать от страха, наблюдая, как они на волосок от гибели беззаботно качаются на кончике тоненькой ветки, помахивая хвостами — точь-в-точь как акробаты, посылающие зрителям воздушные поцелуи с умопомрачительной высоты под куполом цирка. Я, наверное, раз десять подскакивал от ужаса, когда миссис Вилкерсон, казалось, вот-вот сорвется с ветки и полетит прямехонько в чистилище без всякой надежды на спасение. Бленнерхассет тем временем сидел поодаль, подняв сложенные лапки, словно в молитве, так что я был не одинок в своих страхах. Боюсь, что мне придется опустить жалюзи, дабы не отвлекаться от работы».

Вскоре после нашего переезда в Ривердейл отец написал рассказ «Рай или ад?». Ему, конечно, и в голову не приходило, что всего лишь несколько недель спустя в его собственном доме разыграется аналогичная драма, хотя, к счастью, с менее трагическим концом.

Джин заболела тяжелым воспалением легких, однако это удалось скрыть от мамы благодаря тому, что она занимала комнаты в правом крыле дома, а комната Джин находилась в противоположном конце на третьем этаже. Врачи и сиделки могли навещать ее, минуя мамину дверь. Однако держать в тайне болезнь моей сестры было трудно еще и потому, что, хотя маме некоторое время и запрещали видеться с Джин, она каждый день подробно расспрашивала меня о ее занятиях и расположении духа.

К счастью, если в детстве или позже мне и приходилось говорить дома неправду, я так искусно это скрывала, что меня ни разу никто не уличил. Поэтому я всегда считалась образцом правдивости. Все члены нашей семьи готовы были клятвенно подтвердить любое самое нелепое заявление, если оно исходило от меня.

Столь незаслуженная репутация очень пригодилась мне в эти печальные дни. Когда у Джин был сильный жар, я говорила маме, что она либо катается на санках с горки, либо уехала в город за покупками. Иногда я забывала, что солгала час назад... и мне приходилось предупреждать всех домашних, равно как и врачей, чтобы они, не дай бог, не опровергли мои заявления. Жизнь моя была крайне беспокойной — ни одной сиделке обычно не приходится так трудно.

Папа не без удовольствия наблюдал все эти драматические перипетии. Я никогда не видела, чтобы он с таким жадным любопытством следил за чем-нибудь на свете, как за тем, что происходило в маминой комнате на протяжении долгих недель, когда я была вынуждена морочить ей голову своим враньем. Особенно пикантным казалось ему то, что я лишена удовольствия сказать правду именно тому человеку, которому так трудно врать. Поэтому, когда я встречала папу в коридоре, он бросал все дела, чтобы выслушать очередной рассказ о том, как мне удалось избежать разоблачения, обманув бедную доверчивую маму еще одной выдумкой. <...>

Посмеиваясь над каждым новым изобретением, папа, бывало, восклицал:

— Ты очень быстро постигаешь искусство лжи, пустомеля несчастная!

Неделя шла за неделей, и Джин наконец стала выздоравливать. Решено было месяца на два отправить ее на юг, и все это долгое время мне снова пришлось ежедневно изощряться во лжи касательно ее занятий и настроений. <...>

Всегда склонный к шуткам и розыгрышам, отец был сильно подавлен маминым отлучением от домашнего очага. Влияние, которое она на него оказывала, осталось таким же, каким он охарактеризовал его в письме, написанном еще до свадьбы:

«Дорогая Ливи, драгоценная маленькая утешительница.

Вы изгнали дьявола, которым я был одержим, и теперь все прекрасно. Я сдержал обещания и выполнил указания. ВСЕ прекрасно, и будет прекрасно. Мне трудно найти слова для выражения благодарности терпеливому, мудрому, доброму и любящему существу, которое помогло мне усовершенствоваться и обрести мир и покой. Вы единственный человек, который всегда преодолевает и побеждает мой буйный нрав, достигая этого бесконечным, неистощимым терпением и неизменной любовью. Спите спокойно, дорогая, и да благословит Вас Господь.

Сэм».

Несмотря на отсутствие штурвала, отцу удалось уберечь свой корабль от столкновения с подводными рифами меланхолии, хотя часто борьба была тяжкой. Он никогда не предавался праздности, и привычка к постоянному труду поднимала его дух. Даже отправляясь на прогулку, он брал с собой записную книжку, и мысли весело поспешали вслед.

За годы, проведенные Марком Твеном в родной стране, любовь и восхищение публики неизменно и быстро росли, и пресса не раз называла его кандидатом на пост президента. Но это предложение никогда его не привлекало. Он говорил: «Каким бы честным ни был человек, входящий в Белый дом, он выходит оттуда с запятнанной душой».

Хотя за те два года, что мы прожили в Ривердейле, отец по большей части старался не уходить из дому в надежде, что врачи разрешат ему пятиминутное свидание с женой, он все же время от времени принимал приглашения на обед. Он даже сопровождал мистера Роджерса в его путешествии на яхте по южным морям. С одного принадлежащего Британии острова он писал:

«Вчера в полдень мы снова приняли морскую ванну, после чего явились с визитом к губернатору и провели полчаса в его резиденции. Письменное приглашение прислал мне сам губернатор, сэр Гилберт Картер, пожелавший «еще раз» со мною встретиться. Кажется, я познакомился с ним в Англии. Затем мы посадили его и нескольких дам на катер — всего семнадцать персон, — причем на катере еще осталось место, и он даже не почувствовал груза. Мы угостили их шампанским, провели по всему судну, доставили обратно на берег и тотчас снялись с якоря.

Согласно приказу мы с Хаттоном составляем маршрут путешествия. Пока что мы придумали следующее: выйдя из Гаваны, обогнуть западную оконечность Кубы, затем повернуть обратно на восток и юго-восток, сделать остановку на Ямайке, оттуда двинуться на юг к Мартинике и Доминике и возвратиться на север вдоль западной стороны архипелага, по дороге посетив еще несколько островов.

Это, так сказать, вчерне. Насчет подробностей мы еще не договорились, но на Мартинику заедем обязательно, потому что это интересно.

Погода очень жаркая, но на палубе прохладно. Позавчера, часа в два ночи, я подумал, что, будь у меня шлепанцы, я бы поднялся на палубу освежиться, зажег свет, смотрю — на полу стоят и ждут суконные шлепанцы. Удивительно, как ты всегда умеешь позаботиться обо всем необходимом. Стоит мне только пожелать — ан ты уж тут как тут. Люблю тебя нежно, родная.

В качестве главы Маршрутного комитета я приказал капитану идти в Ки-Уэст, остановиться там на четыре часа, затем в час ночи отплыть в Гавану и прибыть туда к шести утра. Я не советовался ни с кем. Мистер Роджерс заглянул ко мне и сообщил только, что в Ки-Уэсте сойдет на берег посоветоваться с адвокатом; сказал, что Ки-Уэст скучнейшая знойная дыра и он не видит причин для...

Я велел ему не мешать Главе Комитета, когда Глава Комитета пишет письма.

Помнишь летающих рыб в Индийском океане? Сейчас я вижу, как они выскакивают на поверхность и, словно серебряные стрелы, проносятся над волнами».

Глава XVIII. Виллы, злоумышленники и Флоренция

Предписанный маме строгий режим неукоснительно соблюдался и в конце концов принес свои плоды. Врачи считали, что ее быстрейшему выздоровлению мог бы способствовать мягкий климат. Поэтому мы решили провести зиму в Италии, а летом спокойно пожить на элмайрской Каменоломне, где за мамой будет ухаживать ее сестра, миссис Крейн. <...>

Из папиного письма к маме:

«Приятно помечтать о тихом убежище в окрестностях Флоренции. Я рад, что мы едем в Италию. Там тебе будет хорошо».

Приготовлениями к нашему приезду ведал один из папиных друзей, мистер Грегори Смит, который жил во Флоренции. Он не жалел времени и сил, чтобы окружить моих родителей комфортом. Забыл он только об одном — выдворить хозяйку. Миссис А. должна была уехать из города сразу после того, как она сдаст свою виллу, но передумала и решила провести большую часть сезона в комнатах, расположенных над конюшней. <...>

Для начала она распорядилась перенести в свои апартаменты множество предметов, которые по условиям контракта, заключенного мистером Смитом, составляли часть меблировки виллы. Когда отец узнал об этом, глаза его стали метать искры. Впрочем, все необходимое у нас было, ибо недостающие вещи можно было легко позаимствовать в других комнатах — в этой просторной вилле, построенной кем-то из Медичи и одно время служившей резиденцией русского великого князя, было пятьдесят или шестьдесят комнат. К величественному зданию вела через сад длинная аллея, окаймленная по обеим сторонам высокими тополями и кедрами. Романтика улыбалась из каждого уголка в доме и с каждой благоухающей цветами дорожки. Большая терраса. Множество розовых кустов. Прекрасный фонтан, говоривший о многих влюбленных, которых он благословил. Вдали виднелись серые крыши и стройные церковные шпили Флоренции, а кругом тишина. Незабываемая тишина. <...>

Мама прекрасно перенесла путешествие и могла по часу в день сидеть в прелестной маленькой гостиной, расположенной рядом с ее спальней и выходившей на веранду. Наше настроение поднялось на немыслимую высоту, и мы радовались каждой секунде жизни. Однако недели две спустя у мамы случился сильный сердечный приступ, и сиделка ринулась к телефону. Увы — станция не отвечала. Папа в страшном волнении вместе с управляющим обыскал весь дом и все поместье. Телефон молчал. Что случилось? Оказалось, что кто-то перерезал провода. Кто? Поистине тайна. Одному из слуг пришлось пройти очень большое расстояние в поисках телефона, и к концу дня ему удалось вызвать врача. От Флоренции до нашей виллы было три четверти часа езды. Мы думали, что врач приедет часам к семи. Но он не приехал. Половина восьмого, а врача все нет. Папа, сильно встревоженный, вышел его встречать. В ограде, окружавшей поместье, было двое высоких чугунных ворот. Первые были недалеко от дома, и от них начиналась дорога, которая шла через большой участок земли, засаженный прекрасными деревьями и цветами, а затем выходила на улицу. Здесь находились вторые ворота. Первые ворота были широко открыты, и папа пошел по извилистой дороге, за каждым поворотом надеясь встретить доктора, но, пройдя порядочное расстояние, убедился, что никого нет. Наконец дорога кончилась, и он увидел, что ворота, выходящие на улицу, закрыты. Он попробовал их открыть. Заперто. Рядом с воротами была чугунная калитка для пешеходов. Она тоже заперта. Тогда папа, как мальчишка, помчался к дому и, запыхавшись, выпалил:

— Доктор был здесь и уехал обратно. Не мог попасть. Наружные ворота заперты. Будь проклят Медичи, сатанинское отродье, воздвигшее эту крепость. Воображал, что спасет свою душу, выстроив эти чугунные ворота. Не было у него никакой души! Чем хуже человек, тем более важным он считает защищать себя. Как нам заполучить этого доктора? Телефона нет. Клянусь громовержцем Зевсом, завтра я увезу вашу маму обратно в Америку. Это нормальная страна, в которой живут нормальные люди. В какое идиотское положение я попал! Не могу должным образом предать позору того, кто запер эти ворота, потому что это придется делать по-итальянски. Однако надо собраться с мыслями. ПОЧЕМУ ворота были заперты? Может, кто-то за нами шпионит? Но зачем им мешать приезду доктора?

Приступы папиной ярости приводили меня в ужас, но потом я замечала их комическую сторону и с трудом удерживалась от смеха. Вернуться на четыреста лет назад чтобы проклясть Козимо Медичи, а не того, кто запер ворота, было совершенно в папином духе, ибо он всегда считал необходимым докопаться до сути дела.

Мамин приступ, разумеется, давно прошел, но мы хотели, чтобы доктор посмотрел ее как можно скорее. Назавтра выяснилось, что он битый час прождал у наружных ворот, производя невероятный шум в надежде привлечь хоть чье-нибудь внимание, но собрал только кучку прохожих.

Несколько дней все шло гладко, но в одно прекрасное утро служанка объявила, что нет воды ни для мытья, ни для приготовления пищи. Я ринулась в ванную комнату. Так и есть! Нельзя ни принять ванну, ни даже вымыть лицо. О, боже! Когда папа узнает... Но вот и он. Я знаю этот стук — великолепный способ показать, что дело дрянь.

— Войди, папа.

— Одевайся и немедленно поезжай в город к мистеру Смиту. Скажи, что я прошу его расторгнуть контракт. И привези расписание пароходов компании Томаса Кука. Надо вернуться в Америку, пока еще тепло.

Серые глаза его потемнели, а жилки под ними трепетали, как огоньки светящейся рекламы.

— Что случилось?

— Что случилось? Ты смогла умыться или нет?

— Нет. Неужели ты хочешь уехать из-за воды?

— Разве этого не достаточно? В этом доме сидит какой-то дьявол. Тебе надо увидеть все его козни? С меня довольно. Ни один американский доктор никогда бы не посоветовал предпринимать такое путешествие. Начать с того, что это вообще идиотская затея. Чего только твоей маме не приходится тут терпеть. Преступно подвергать ее таким испытаниям. Что она сегодня будет есть?

— Мы как-нибудь раздобудем воды для стряпни.

И в самом деле, мы наняли человека, который на тележке возил нам воду из ближайшего колодца. Так продолжалось несколько дней, пока искали причину внезапного исчезновения этой необходимой жидкости. Постепенно мы заподозрили, что эти злые шутки исходят от нашей деликатной хозяйки. Изобретательность миссис А. оказалась бесконечной.

Она держала пару уродливых псов, и хотя они редко появлялись в нашей части сада, мы с Джин сочли за лучшее с ними подружиться, что нам в конце концов с большим трудом удалось. Однажды Джин пригласила на ужин нескольких знакомых. Все они — и молодые люди, и девицы — были в легкой одежде. Мы вышли на террасу, полюбовались закатом, а когда начало темнеть, решили прогуляться. Ставни над конюшней задрожали, через несколько минут неожиданно раздался бешеный лай, и нам вдогонку ринулись собаки. Мы с Джин испугались, что в сумерках собаки могут нас не узнать, а я еще не забыла свою встречу с одним злобным бульдогом несколько лет назад. Когда псы приблизились, мы елейным тоном начали подзывать их к себе. Какое волшебство скрывается в звуке голоса! Собаки притихли, неуверенно завиляли хвостами, а потом радостно кинулись к нам и принялись ласково тереться о наши нарядные платья. Но что это за влага и что за едкий запах? Неужто... неужто это керосин? Да, именно керосин! Все наши попытки извиниться перед гостями были тщетны.

Теперь стало ясно, что злой дух пребывает в нежной близости с нами и намерен провести сезон на свой оригинальный манер. Папа обратился к адвокату, и ему удалось избавиться от соседства миссис А. Пришлось испортить ей все удовольствие.

На первом этаже была расположена длинная анфилада комнат, выходившая на террасу, окруженную прекрасным садом. Папа устроил себе спальню в одной из этих комнат неподалеку от комнат мамы. Как они радовались солнцу и розам, которые продолжали цвести, когда в холодных странах уже шел снег! Папа часами разгуливал взад-вперед по террасе, окаймленной густыми зелеными шпалерами. Он влюбился в башни и шпили, сверкавшие на солнце вдали. Он был очарован печальным щебетанием птичек и низкими глухими стонами церковных колоколов. Как и несколько лет назад, когда он жил в предместье Флоренции, он был в восторге от итальянцев. Он вращался в обществе аристократов, артистов и коммерсантов, что помогло ему составить весьма широкое представление о людях, среди которых он собирался провести последние годы своей жизни.

Мама вначале, казалось, стала поправляться в мягком климате, тишине и покое, но болезнь упорно не отступала и вскоре прогнала ее с террасы и приковала к постели. Ее снова лишили общества всех членов семьи, кроме меня, я же выполняла обязанности скорее помощницы сиделки, нежели компаньонки. И снова грустный Марк Твен посылал через меня записочки возлюбленной всей своей жизни.

«Годовщина свадьбы, 2 февраля.

Как давно это было, дорогая, но эти тридцать три года были очень полезны для нас, благодаря любви — любви, которая не уменьшалась, а росла и с каждым годом становилась все дороже. И так пребудет вечно, дорогая возлюбленная моей юности.

Доброй ночи, спи спокойно».

Судя по следующей записке, папа с мамой воображали себя молодыми людьми, которым что-то мешает вступить в брак:

«Добрый вечер, милая Ливи, я занят составлением плана нашего бегства и надеюсь скоро все предусмотреть. Бегство верхом или в закрытой карете нынче вышло из моды и не применяется, зато велосипед — в самый раз, и автомобиль тоже — в тех случаях, когда прежде пользовались тачкой.

Очень, очень люблю тебя, дорогая.

Спокойной ночи».

Порой любовь заставляла его писать стихи:

Мой светик, скоро ночь.
Гони заботы прочь.
Снег падает в ночи,
И звезды как лучи,
    И тает мгла,
    И ночь светла.
    Хочу, чтоб сладко ты спала9.

Папа любил по утрам читать и писать в постели, что, по мнению мамы, вредило его здоровью. Время от времени она писала ему, что он почувствует себя лучше, если будет рано вставать и гулять на свежем воздухе. Однажды я принесла ему биографию Брайанта — я читала ее вслух маме — и показала страницу, которая, как мы надеялись, произведет на него должное впечатление. Там описывался распорядок дня поэта — как рано он встает и какие долгие прогулки совершает, хотя уже достиг солидного возраста — восьмидесяти лет, папе же в то время было всего шестьдесят шесть. В ответ папа писал:

«...Я прочел эти полстранички. Просто замечательно, что мистер Брайант так рано вставал — и это в восемьдесят лет! Если я доживу до восьмидесяти, то непременно последую его примеру.

Спи спокойно, дорогая Ливи, — я постараюсь встать пораньше и выйти подышать свежим воздухом.

Спокойной ночи, душа моя».

В следующем письме речь идет о книге папиной кузины Джин Вебстер «Длинноногий дядюшка».

«...Сегодня я прочел большую часть книги Джин Вебстер, и большая часть прочитанного мне очень понравилась — я имею в виду стиль. Он прозрачный, яркий, порою блестящий; непринужденный, гладкий, легкий, он искрится детской радостью; он простой, очень простой, но ведь такова и тема. Поэтому его простота — не порок; он проникнут искренним, живым юмором. Книга не лишена недостатков, но это бывает со всеми книгами.

Спокойной ночи, любовь моя, не забывай меня.

М.».

<...>

«Ливи, дорогая.

Его преподобие доктор Х. проводит спиритические сеансы в высшей степени необъяснимого и удивительного свойства Подобные эпизоды окончательно ставят людей в тупик. Это не телепатия, и это не ясновидение. Обычно можно объяснить многие — если не все — спиритические чудеса, но на этот раз все объяснения несостоятельны. Это совершенно поразительный и чудесный случай.

Привет.
М.».

Я не помню, о каком именно эпизоде идет речь, но цитирую это письмо, ибо оно показывает, что отец никогда не отказывался от попыток проникнуть в тайны невидимого мира.

Ранняя итальянская весна наполнила радостью папино сердце.

«Пробудись! Пришла весна! Воздух напоен чем-то божественным и неуловимым, что мы называем дыханием Весны; почки это знают, трава и звери это знают, вся Природа это знает и ликует. И мы тоже будем ликовать, и тоже ликуем, дорогая.

М.».

<...>

Отец мужественно боролся с тенями депрессии, постепенно затмевавшими свет, ибо чувствовал, что мамина жизнь неуклонно близится к концу. Он написал маме еще одно письмо, в котором осуждал себя за то, что, открыто порицая мамину веру, вероятно, усугублял душевные страдания, способствовавшие усилению ее болезни.

«Я так люблю тебя, дорогая, и мне так грустно вспоминать, что из-за меня ты находишься здесь. О, ЕСЛИ БЫ — ЕСЛИ БЫ Я... но увы! — слишком поздно. Я огорчал тебя и разбил тебе сердце лишь для того, чтобы слушать собственные речи. Если я снова поступлю так, когда ты поправишься, пусть кара постигнет меня — виноватого, а не тебя — ни в чем не повинную.

Настало лето. Бодрись, любимая. Мы снова будем счастливы, дорогая моя.

М.».

Глава XIX. «Спокойной ночи, душа моя, спокойной ночи»

Из-за маминой болезни мы решили поселиться в предместье Флоренции. Нам очень понравилась Вилла ди Кварто, где мы провели зиму, но средства отца не позволяли ее купить, и поэтому весь май папа с Джин или со мной осматривал разные виллы в надежде найти такую, которую можно было бы купить и провести там остаток наших дней. Искать пришлось долго, потому что либо дом, либо месторасположение оказывалось неподходящим. Но наконец мы нашли прекрасный дом, отвечавший требованиям и желаниям всей семьи. Это случилось 5 июня, когда даже цветы излучали радость жизни, какую дарят первые дни лета. Мама выглядела гораздо лучше, чем за последние месяцы, и с жадностью расспрашивала о доме, который отец решил приобрести. Собравшись у ее постели, мы обсуждали эту интересную тему, всецело занимавшую наши мысли. Потом мы с Джин оставили родителей вдвоем. День клонился к вечеру, и, глядя вниз на огни, мирно мерцавшие под звездным флорентийским небом, мы чувствовали, как сердца наши полнятся блаженством. Ведь маме стало лучше, и у нас опять будет свой дом. Потом мы услышали, как папа поет «Посади льва на цепь». Он тоже был счастлив. Внезапно все звуки заглушил взволнованный голос Кэти: «Мисс Клара! Мисс Клара!» Я бросилась в мамину комнату, но опоздала. Ничто не могло восстановить ее силы после страшного сердечного приступа. Великий Миротворец пришел и даровал свободу моей бесценной маме. Ее желание умереть раньше мужа было удовлетворено, и она, не приходя в сознание, покинула земное бытие и переселилась в неведомые сферы. Папа, словно беспомощный младенец, смотрел, как душа покидает его любимую. Он тихонько гладил бесчувственную руку и повторял ее имя. Ответом было мертвое молчание. Мы потеряли весь покой, всю радость жизни. Куда пойти? Что делать? Корабль наш лишился руля и качался на волнах бушующего моря.

Папа записал в свою памятную книжку:

«Сегодня в четверть десятого вечера та, что составляла драгоценнейшую часть всей моей жизни, обрела мир и успокоение смерти после двадцати двух месяцев несправедливых и незаслуженных страданий. Тридцать семь лет назад я впервые увидел ее и теперь в последний раз смотрел на ее лицо... Я глубоко раскаиваюсь во всем содеянном и сказанном мною за тридцать четыре года нашей совместной жизни, что ранило сердце Ливи».

Своему другу Джозефу Твичелу он написал:

«Какой прекрасной, юной и очаровательной была она на смертном одре, как напоминала ту прелестную девушку, какою была тридцать лет назад. Ни единого седого волоса! За всю эту ночь и весь этот день она ни разу не откликнулась на прикосновения моей руки!»

Наше душевное смятение отец выразил в письме к семейству Ричарда Уотсона Гилдера:

«Дорогое семейство Гилдер,

Я долго терзался мыслью, что нам делать, и наконец предложил девочкам попросить Гилдеров найти нам приют возле их летнего дома. И в первый раз за все время они не стали качать головой. Поэтому завтра я телеграфирую Вам и надеюсь приехать вовремя.

Час назад любимейшее изо всех сердец, чье каждое биение исполнено было заботой обо мне и моих близких, умолкнув, покинуло этот дом, и я превратился в странника, который сбился с пути. Она была нашим мозгом, нашими руками. Мы теперь пытаемся строить планы — МЫ, те, кто прежде не строили никаких планов, да и не нуждались в этом. Если б она могла поговорить с нами, то одно лишь ее слово сделало бы все простым и ясным, и все наши сомнения тотчас бы исчезли. Если б она знала, что смерть ее близка, она бы нам сказала, куда отправиться и что предпринять, но ни она, ни мы об этом не подозревали. Она была нашим единственным сокровищем, и теперь ее нет; она была нашей душой, нашей жизнью, и теперь мы ничто».

В конце июня мы отплыли в Америку на пароходе «Принц Оскар». Останки мамы ехали вместе с нами. Трагическую скорбь отца лучше всего передают его записи, которые Альберт Биглоу Пейн использовал в его биографии:

«29 июня 1904 г. Отплыли вчера в 10 ч. вечера. Рожок зовет на завтрак. Узнав эти звуки, я огорчился. В последний раз я слушал их вместе с Ливи, теперь же ее ухо равнодушно им внимает. В моей жизни это шестьдесят восьмой июнь, но как бледны и бесцветны шестьдесят семь из них по сравнению с нынешним непроницаемо черным июнем!»

«1 июля 1904 г. Я не могу вызвать в памяти лицо Ливи — я никогда в жизни не мог вызывать в памяти лица. Это странный недостаток, но теперь я наконец понял, что это несчастье».

«2 июля 1904 г. За эти тридцать четыре года мы совершили много совместных путешествий, дорогая Ливи, а теперь совершаем последнее. Ты внизу и в одиночестве, я наверху среди толпы и тоже в одиночестве».

«3 июля 1904 г. Склянки пробили 8 часов утра. Через 13 часов 15 минут исполнится четыре недели с тех пор, как умерла Ливи».

«10 июля 1904 г. Сегодня будет уже пять недель. Но мне кажется, что это случилось вчера — и так было с самого начала. Но этот похоронный марш — какой он печальный и бесконечный! Через два дня окончится его вторая часть».

«14 июля 1904 г. (Элмайра). Тихие похороны в доме, где Ливи провела свою юность. Там, где тридцать четыре года назад она стояла невестой, теперь установлен гроб, и тот же самый голос, который совершал свадебный обряд, теперь препоручает ее душу Господу Богу».

(Оба богослужения совершал преподобный Джозеф Твичел.)

Мы поехали в Тайрингем, чтобы провести остаток лета в доме неподалеку от семейства Ричарда Уотсона Гилдера. Отец пытался работать, но без всякого интереса. ...Я жила в Нью-Йорке под наблюдением врача, ибо мое здоровье было сильно подорвано волнениями, связанными с длительной болезнью мамы и ее внезапной смертью. <...>

В начале осени отец снял дом на углу Пятой авеню и Девятой улицы (№ 21), где поселился на зиму с Джин, нашей верной Кэти и секретарем. Меня на год отправили в санаторий. <...>

Этой зимой отец начал «Дневник Евы» и написал несколько статей, но закончил и опубликовал только одну или две. Большую часть времени он вел тихую спокойную жизнь, и главным его спутником был механический музыкальный инструмент, называемый Эоловой оркестреллой. Благодаря ему отец полюбил классическую музыку, к которой прежде был равнодушен. Постоянно слушая симфонии Бетховена и увертюры Вагнера, он научился относиться к ним не как к незнакомцам, а как к лучшим друзьям, которые скрашивали его одиночество.

Однако провести всю зиму в полном уединении отец был неспособен. Люди искали его общества, и хотя он осуждал род человеческий, он его любил и не мог долго без него жить. Его навещали друзья, в его честь давали обеды. Целыми днями и далеко за полночь он в той или иной форме продолжал свою умственную деятельность. Это облегчало его горе и придавало силы, чтобы продолжать разбитую жизнь. Я уверена, что если бы не смерть мамы, старость была бы бессильна подавить пламенный темперамент отца, уменьшить его пыл и юношескую энергию. До последнего дня он сохранил молодость, и годы не смогли бы наложить на него печать, если бы тоска не грызла ему душу. Глядя, как легко отец взбегал по лестнице в день большого банкета по случаю его семидесятилетия, я подумала: «Да он словно помолодел». Его движения были быстры и уверенны, смех был непринужденным и искренним. Глаза никогда не теряли блеска, кроме тех мгновений, когда их заволакивала мечтательная дымка. Банкет в честь того, что он окрестил «Причалом номер семьдесят», стал незабываемым событием, которое прекрасно описал в его биографии Альберт Биглоу Пейн. Кто мог подумать, что Марку Твену остается жить всего четыре коротких года? Как может мир остаться без него?

Он по-прежнему живо интересовался всеми важными событиями, а его властная потребность откликаться на газетные сообщения о всевозможных безобразиях оставалась неизменной и в эти последние годы. Правда, большую часть написанного он сразу же уничтожал. Часто он выражал свои чувства в письмах к близким друзьям — мистеру Твичелу, мистеру Хоуэллсу и другим. Приблизительно в это время мистер Пейн предложил составить папину биографию. Папа одобрил эту идею и в помощь мистеру Пейну пригласил стенографистку, которой каждое утро диктовал свои замечания обо всем, что в данный момент его интересовало. Иногда он вспоминал разные случаи из своей жизни, иногда рассказывал о людях, с которыми встречался, или отвечал на вопросы мистера Пейна о всяких абстрактных материях. Когда время диктовки истекало, отец часто принимал посетителей, в том числе и незнакомых. Один случай заставил нас долго смеяться. В дом явилась восторженная старая дама, которая пожелала выразить свое восхищение Марком Твеном и его трудами. Перед уходом она почтительно попросила разрешения поцеловать папе руку. Он вполне серьезно и сочувственно выдержал это тяжкое испытание. Уже в дверях дама сказала: «Как горячо должен любить вас Господь!»

— Надеюсь, что это так, — отвечал отец, но когда за гостьей закрылась дверь, задумчиво добавил: — Она, наверное, не знает о наших натянутых отношениях. <...>

Глава XX. Рабочие дни в Нью-Йорке

Когда отец диктовал свои произведения не лежа в постели, а расхаживая взад-вперед, казалось, будто в комнате повеяло свежим ветром. Было нечто сверхъестественное в его способности выражать свои мысли в законченной форме. Например, излагая историю рода людского, он начинал с Адама, углублялся в таинственные дебри веков и завершал сравнением человека с мухой или тигром. Жесты, которыми он акцентировал свою речь, и характерные для него позы превращали эти часы в настоящий спектакль.

Постепенно отец снова начал принимать приглашения на обеды и банкеты, где ему неизменно приходилось выступать с речами. И почти каждый день репортеры по телефону просили его высказать свое мнение по тому или иному вопросу, вследствие чего он даже более чем когда-либо прежде очутился в центре внимания публики и даже удостоился титула «любимца Нью-Йорка». Однако он стал фигурой гораздо более значительной, нежели обыкновенный юморист, ибо его советов по важным вопросам домогались представители всех слоев общества. В своей передовице газета «Ивнинг Мейл» писала;

«Марк Твен, вступив в «последнюю и лучшую часть своей жизни, путь к коей проложила первая», судя по всему, быстро занимает в американской столице место человека, сочетающего в себе Аристида, Солона и Фемистокла, вместе взятых, — Аристида по справедливости, постоянству и мужеству; Солона — по мудрости и вескости аргументов; Фемистокла — по демократичности взглядов и популярности.

Дело дошло до того, что если Марк Твен не является на какое-либо собрание или банкет, от него ждут извинения в виде очередного неподражаемого письма, содержащего совет и поддержку. Если же он удостаивает публику своим присутствием, у дверей собирается толпа, перед которой наша энергичная и расторопная полиция совершенно бессильна. Мы должны радоваться, что у нас есть всегда под рукой выразитель общественного мнения, готовый в любую минуту поделиться с нами неисчерпаемым запасом своего остроумия и мудрости. Присущий ему живой, здоровый миссисипский американизм — универсальное средство против всех видов снобизма. Он стимулирует уважение к правам человека, неизменно утверждая уважение к себе».

В своей снисходительности отец всегда был склонен преувеличивать наши успехи, что видно из нижеследующего письма:

«Милая Джин,

я хотел бы урвать минутку, чтоб рассказать тебе о вчерашнем концерте Клары. Несмотря на сильный дождь, прибыло 140 из 160 приглашенных — изысканное общество умных и образованных людей. Клара была очень хороша, и голос ее звучал великолепно. Она являла собою образец изящества, непринужденности и умения владеть аудиторией. Игривость и лукавство, трогательная нежность и пафос, бурная страсть и трагическое величие — все эти душевные движения выражались столь красноречиво, что публика была покорена! Это был блистательный триумф. Все хвалили ее пение, хвалили с восторгом, и равным образом хвалили ее игру. Никто не мог говорить ни о чем другом. Присутствовавший на вечере глава Ассошиэйтед Пресс Мелвилл Стоун просил нас дать ему возможность сделать для Клары что-нибудь полезное и обещал сделать ее славу достоянием всей страны.

В полночь я отправился на большой ужин и бал у Шерри, с удовольствием провел там время до 4 часов 5 минут утра и ушел вместе с последними гуляками.

Сегодня утром я диктовал, а остаток дня проведу, играя на бильярде.

Надеюсь, ты здорова и счастлива. Любящий тебя

отец».

«1 января 1907 г.

Дорогая Джин,

мы весело провели вчерашний вечер, играя в шарады. В одной из них Клара с помощью Уиттера Биннера, Джорджа Гилдера и мисс Бербанк блестяще пародировала Гранд-опера; потом я изображал грудного младенца, а мисс Бербанк — его мамашу; и в заключение мы с Виннером выступили в роли сиамских близнецов, причем я пьянел от шампанского, которое пил он.

Без пяти двенадцать мы получили заранее подготовленный сюрприз — прекрасную музыкальную пьесу. Она была сыграна на немом рояле с тремя сотнями клавиш, установленном на углу Бродвея в полутора милях от нас, и передана по телефонным проводам в нашу гостиную — первая демонстрация этого изумительного изобретения в частном доме. Через две недели эта музыка будет передаваться в Чикаго на расстояние в тысячу миль для Электрического съезда, а год или два спустя пианист, играющий на этих немых клавишах, сможет передать свою музыку в 20 тысяч домов, причем она обойдется дешевле воды — всего 20 центов в час, и при желании ее можно выключить, подобно газу.

Гости ушли в час ночи, а мы с мистером Пейном до трех часов утра играли на бильярде.

Счастливого нового года.

Целую и обнимаю.

Отец.

P.S.

...Джин, я сильно сомневаюсь в том, что эти ужасающие военные изобретения постепенно сделают войну невозможной. Человек от природы кровожадный зверь, и я думаю, что он всегда будет жаждать крови и сумеет ее добыть. По-моему, он — одно из самых отвратительных животных на свете, и притом единственный, не поддающийся приручению».

Приблизительно в это же время, в 1905 или 1906 году, мистер Пейн купил дом в Реддинге, штат Коннектикут, и папа, тоже пленившись этим краем, решил приобрести в Реддинге участок земли, чтобы позже построить дом, где можно было бы спокойно жить вдали от городской суеты. Для строительства этой загородной виллы был приглашен преуспевающий молодой архитектор Джон Хоуэллс, сын Уильяма Дина Хоуэллса. В этот период папа продолжал многообразную деятельность в Нью-Йорке, и 19 апреля 1906 года в последний раз выступил с публичной лекцией в Карнеги-Холл на собрании Ассоциации памяти Фултона. В ответ на вопрос, сколько времени займет эта лекция, он писал:

«Точно сказать не могу. Я привык говорить до тех пор, пока не запугаю публику окончательно. Иногда на это уходит час пятнадцать минут, а иногда я справляюсь за час».

Теперь стоило Марку Твену появиться на улице или в общественных местах, как его тотчас узнавали все, и поэтому трудно было поверить, что он всего лишь писатель. Порой, когда он входил в театр или ресторан, его приветствовали аплодисментами. Один знакомый сообщил мне следующий эпизод: как-то раз они с папой отправились посмотреть состязание двух профессиональных бильярдистов, один из которых прославился великолепной игрой. Когда отец вошел в бильярдную, там уже собралась большая толпа зрителей. Игроки тотчас были забыты, и шумные аплодисменты приветствовали входящего в зал седовласого господина. По окончании партии отца пригласили выступить с речью, и он рассказал о случае, который произошел с ним несколькими годами ранее.

Однажды, когда он играл сам с собой в общественной бильярдной, человек, стоявший неподалеку, понаблюдав за игрой, спросил, не хочет ли он сыграть партию с ним. Отец с радостью согласился, но вскоре радость его остыла, и он даже обиделся, ибо человек предупредил его, что будет играть левой рукой. Незнакомец начал играть, отец же принялся мелить свой кий. Он продолжал мелить кий, а тот все еще играл. Неужто он никогда не кончит? Очевидно, нет. Незнакомец выиграл, а отец так и не притронулся к шару.

— О, господи! — вскричал Марк. — Я в жизни ничего подобного не видел! Если вы так здорово играете левой рукой, то что вы можете сделать правой!

— Ровно ничего, — ответил его противник. — Я левша.

В том же году папа, Джин и мистер Пейн поехали на лето в Дублин, штат Нью-Гемпшир. Я все еще жила в уединении, стараясь поправить свое здоровье, но выздоровление затягивалось. Папа провел два летних сезона в Дублине — прелестном уголке, наслаждаясь приятным обществом и пейзажами. Он писал мне оттуда:

«Дублин, воскресенье, 9.30 утра.

Я в спальне, моя дорогая, я в спальне, и вновь опьянен осенней листвой. По правде говоря, я опьянен ею все время; это началось несколько недель назад, и с тех пор я ни минуты не был трезв. Краски, заливающие широкий простор, сейчас бесконечно нежны, мягки и безмятежны. Вниз по склону Монаднока катится зыбучая косматая волна адского пламени — по случаю воскресенья оно слегка померкло, и хотя все языки огня остались на своих местах, яростного пыла уже нет — он смягчился, заискрился желтой рябью, в каждом пятнышке играет солнечный луч, и вся лавина пронизана прозрачным ясным светом. Люди жалуются, будто лес поблек, но было бы ошибкой думать, что он потерпел большой урон.

В воскресенье 21-го я поеду на 12 или 14 дней в Бостон, где несколько раз выступлю перед толпами приглашенных — плата за вход и заметки в газетах запрещены.

До свидания, милый, милый, милейший котенок.

Отец.

P.S.

Два часа спустя.

Клара, дорогая, ты воображаешь, будто видела осеннюю листву, но это не так; ты видела одни лишь частичные успехи и неудачи деревьев, которые пытались надлежащим образом сгруппировать свою листву, расположить ее вблизи и вдали, чтобы она смогла рельефно выделиться на переднем плане и сквозь просторные ворота отступить в пламенеющие холмы, растворяясь и бледнея, словно тлеющие угольки у подножья туманных гор на краю земли. Во время бритья я должен закрывать глаза, ибо эта разноцветная мечта лишает твердости мою руку и грозит опасностью горлу. И я вынужден сделать перерыв и написать сей постскриптум, дабы успокоить сердце и сбить себе температуру — ведь иначе я не смогу снова встать у окон и спокойно продолжать.

Отец.

P.S.

В четверг в этом доме я прочту рассказ; приглашено четверо гостей — мужчина, женщина и две пятнадцатилетние девочки. В последней главе трубит рог, гремит военная музыка, а в определенных местах кто-нибудь должен врываться в комнату и исполнять эти мелодии в качестве аккомпанемента к чтению. Вчера мы устроили репетицию, всё согласовали, и получилось очень выразительно и драматично».

Приблизительно в это время отец стал ежедневно зимой и летом носить белый костюм. Иногда в особо торжественных случаях он снова облачался в черное, но делал это неохотно, ибо испытывал все большее и большее отвращение к мрачным краскам. Он был убежден, что мужчинам, как и женщинам, следует носить яркую одежду, а поскольку он не решался выходить на улицу в синем и зеленом, ему приходилось довольствоваться белым, что, конечно, очень бросалось в глаза. В одном из своих писем ко мне он мимоходом касается недавно принятой им манеры одеваться.

«Я часто гуляю и демонстрирую свою одежду. Хоуэллс прозвал меня «Белым Склепом». Да, дорогая дочурка, я — «признанный бессмертный гений», и притом весьма беспутный.

Береги себя хорошенько, драгоценный котенок. Тысячу раз обнимаю и целую.

Маркус».

Даже в ноябре, находясь в Вашингтоне, где он участвовал в кампании за изменение закона об авторских правах, отец ходил в белом костюме. И хотя при виде призрака, с головы до ног облаченного в белое, публика вначале шарахалась, она вскоре стала им восхищаться, тем более что блестящая речь отца производила поистине драматический эффект. Непринужденный юмор и оригинальный стиль этой речи внесли оживление и привели слушателей в столь бурный восторг, что все сошлись в одном: столица никогда еще не видела ничего подобного.

Я хотела бы сказать, что считаю биографию моего отца, составленную мистером Альбертом Биглоу Пейном, замечательным, в высшей степени точным и правдивым изображением его характера, талантов и привычек. Но в одном я решительно с ним не согласна. Мистер Пейн пишет, что отец бывал иногда удивительно мелочным, и в доказательство приводит случай с пятицентовой монетой. Мне кажется, что отец просто подшутил над мистером Пейном — он умел молча и с серьезным видом разыгрывать людей. Отец совершенно не обращал внимания на то, куда уходят деньги, и, по-видимому, никогда не считал ни центов, ни долларов. А если он, как утверждает мистер Пейн, в целях экономии гасил электрические лампочки, то делалось это скорее ради предотвращения излишней траты электричества и совершенно безотносительно к тому, кто извлечет из этого выгоду. Он точно так же экономил бы свет ради какого-нибудь владельца гостиницы, которого никогда и в глаза не видел, просто потому, что возмущался расточительностью, которую всегда считал прискорбным явлением. Но я не помню, чтобы он когда-либо пересчитывал мелочь у себя в кармане.

Глава XXI. Почетная степень Оксфордского университета

Одним из самых достопамятных дней в жизни отца был тот день, когда его пригласили приехать в Англию, чтобы получить почетную степень Оксфордского университета. «О, если бы Ливи знала об этом торжестве!» — восклицал он. Путь предстоял долгий, но цель манила, как магнит, и отец отправился в плавание через океан, взяв с собой молодого человека, исполнявшего обязанности его секретаря. Прием превзошел все ожидания. Одна из газет сравнила его с возвращением Вольтера в Париж после долгого изгнания из родной страны. Во время Оксфордского карнавала отец был окружен таким небывалым вниманием, что другая газета назвала этот карнавал «Твеновским».

В разгар всех этих сенсаций огромные заголовки в «Нью-Йорк Таймс» возвестили, что Марк Твен вызвал всеобщий интерес, разгуливая по Дувр-стрит в ярком купальном халате. На самом деле отец, согласно местному обычаю, всего лишь пересек в халате улицу, направляясь из гостиницы в купальный клуб, причем халат на нем был вовсе не яркий, а, наоборот, тусклого темно-коричневого цвета. Не зная всех этих обстоятельств, я решила, что отец пал жертвой своей рассеянности, и с перепугу послала ему телеграмму: «Очень беспокоюсь. Помни приличиях». Ответ гласил: «Все следуют моему примеру».

«Лондон. 30 июня 1907.

Милая Клерхен, когда я писал Джин о чудесном карнавале, я упустил одну подробность. 3500 мужчин, женщин и детей, участвовавшие в живых картинах, изображали исторические эпизоды древних времен. Все это происходило в двух-трех милях от того места, где мы сидели, а некоторые сцены на этом самом месте — на прекрасном лугу, окаймленном извилистой речкой и уходящими вдаль аллеями величественных лесных деревьев. В самый разгар этой живописной средневековой суматохи над нами невозмутимо пели птицы, а рядом с легендарными королевскими галерами и боевыми кораблями пиратов на волнах качались лебеди. Необыкновенно трогательная картина!

Изображались исторические эпизоды начиная с 710 г. н. э., затем следовали годы 1110, 1284, 1521, 1587, 1607 и т. д., вплоть до 1810.

Костюмы в точности соответствовали историческим образцам. Вообрази это бесконечное разнообразие!

А теперь вернусь к тому, о чем говорил с самого начала — эти 3500 человек были жителями Оксфорда. Ежедневно в 2 часа пополудни все они в соответствующих костюмах выходили из своих домов и, направляясь к лугу, шли по живописным улочкам и переулкам древнего города, и ты представить себе не можешь, как великолепно они гармонировали с причудливыми и замшелыми старинными зданиями! Завернув за какой-то угол, я неожиданно наткнулся на священнослужителя 710 г. н. э., и он, подняв два пальца, благословил меня, называя по имени и приветствуя из глубины веков; подобным же образом я повстречался с Карлом I — с точной его копией! Он тоже был чрезвычайно любезен. Равно как Иаков I, Генрих VIII, Роджер Бэкон и бесконечное множество других — я натыкался на них повсюду, и всякий раз это был приятный и волнующий сюрприз».

«Дорогая Клара,

Я очень рад, что ты поглощена своими трудами и пренебрегаешь всеми удовольствиями и развлечениями. Много лет назад я тоже не расставался с пером, и это — жизнь, жизнь, ЖИЗНЬ — нет никакой другой ЖИЗНИ, которая хоть на мгновение могла бы сравниться с этой. Гений живет в своем собственном мире, в волшебных замках; он повелевает рабами звука и света, которые не медлят и не спорят, а по первому зову являются среди огня, грома и землетрясения, говорят: «Слушаю и повинуюсь!» — и выполняют приказы, и возводят все новые и новые замки, уходящие в небо, — террасу за террасой, башню за башней, шпиль за шпилем, — красят их, покрывают позолотой, украшают драгоценными камнями и освещают ярким светом солнца, а если понадобится что-нибудь еще, эти великолепные головорезы тут как тут, всегда готовые к услугам. Жизнь дана всем, но только жизнь Гения царственно богата и роскошна». <...>

Несмотря на ежедневные приемы и пиры в общественных местах и в частных домах, силы отцу не изменяли, и он наслаждался каждой минутой своего пребывания в Англии. Однако по возвращении домой он с удовольствием вернулся к прежнему распорядку дня — то есть к литературному труду, бильярду и встречам с близкими друзьями.

Отец часто критиковал наше демократическое правительство и однажды написал мне следующее: «Я снова перечитываю Светония и — о, боже! Хотя наша страна — не Рим эпохи первых цезарей, но сходные черты имеются. И их становится все больше. Лет через сто здесь водворится король. Его дед уже среди нас; хотел бы я знать, как его зовут. Я уже знаю предка монархии — это республиканская партия; за ней придет лейбористская партия, а ее, в свою очередь, сменит монархия».

Отец неустанно обличал злоупотребления нашего правительства, его продажность и другие пороки. Он всегда утверждал, что всякий, кто занимает высокий официальный пост, непременно поддастся развращающему влиянию, пусть даже и в незначительной степени. «Что до меня, то я бы не посмел остаться наедине со своей совестью, пробыв четыре года на посту президента Соединенных Штатов».

Отец всегда отличался ярко выраженными симпатиями и антипатиями. Он очень любил детей, умел с ними обращаться и очень быстро завоевывал их привязанность. Он часто брал с собой на прогулку или в гости какого-нибудь малыша, а с возрастом его любовь к детям возрастала. В последние годы жизни все больше проявлялись ребяческие черты его натуры, отчасти, быть может, потому, что он считал ребячество наилучшим способом отгонять мрачные мысли.

В 1907 году Хоуэллс построил себе дом в Реддинге, и в июне, когда я совершала концертное турне по Европе, отец поселился у него. Он с первого взгляда влюбился в Реддинг и почти сразу решил отказаться от своего нью-йоркского дома и провести там в уединении зиму и лето. Дом Хоуэллса стоял на вершине невысокого холма и был окружен девственным лесом, в котором отец надеялся со временем проложить сеть удобных дорожек для прогулок. В первую неделю своего пребывания в новом доме он получил глубоко огорчившее его известие о смерти Гровера Кливленда, которого всегда высоко ценил и уважал как одного из немногих замечательных, безукоризненно честных президентов.

Отрывок из письма к Джин:

«По-моему, Кларе очень хочется назвать этот дом не «Приютом невинности», а «Стормфилдом», и поэтому мы с тобой не будем ей мешать. К тому же «Стормфилд» — наилучшее название по двум причинам: 1) он расположен так высоко, что все штормы и бури, не встретив никаких препятствий, непременно на него обрушатся; 2) веранда была построена на деньги, вырученные за публикацию в журнале «Путешествия капитана Стормфилда в рай». <...>

В этом году отец больше обычного интересовался астрономией. Он много читал о звездах и с удовольствием вычислял, сколько времени потребуется, чтобы свет тех или иных небесных тел достиг нашей земли. Однажды, занимаясь этими любопытными расчетами, он сказал мистеру Пейну:

— Я появился на свет вместе с кометой Галлея. В будущем году она появится снова, и я, вероятно, уйду вместе с ней. Если это не произойдет, меня постигнет величайшее разочарование. Всевышний наверняка сказал: «Ох уж эти чудища! Они вместе пришли, так пусть вместе и уходят». Я с нетерпением этого жду.

Доктор Эдвард Куинтард обнаружил у отца сердечную болезнь, но сказал, что не считает ее серьезной. Отец часто говорил, что надеется умереть от молнии без всякого предупреждения о переходе из этого мира в мир иной. Иногда он думал, что смерть — конец всему, но большей частью не сомневался в существовании загробной жизни.

Летом того же 1909 года Осип Габрилович чуть не умер от трепанации черепа, которую ему делали в одной из нью-йоркских больниц. Когда его оттуда выписали, он для поправления здоровья приехал в наш загородный дом. Вскоре он выздоровел, и в конце сентября у нас состоялся концерт в пользу библиотеки, которую папа и другие жители Реддинга собирались там открыть. Однако для завершения строительства вырученной суммы не хватило. Отец пригласил из Нью-Йорка известного певца Дэвида Биспема, и таким образом у нас оказался пианист и два певца (в том числе я), и по всей округе были разосланы объявления. Марк Твен представил публике музыкантов, а когда пришла моя очередь подняться на сцену, сказал: «Моя дочь редко выступает в качестве певицы и не столь знаменита, как эти господа, но вы, без сомнения, согласитесь, что она гораздо красивее их».

Концерт прошел весьма успешно, и денег было выручено значительно больше, чем мы ожидали. В тот же вечер мы с Габриловичем обручились. Спустя две недели в том же зале, где был концерт, состоялась наша свадьба. Отец был счастлив — он всегда восхищался Габриловичем как человеком и артистом. Единственное печальное обстоятельство заключалось в том, что мне предстояло жить далеко от дома, но мы с Осипом надеялись много времени проводить в Америке.

На свадьбу пригласили лишь нескольких близких друзей, и все были бодры и веселы, подобно октябрьскому дню, сверкавшему великолепием осенних красок. Отец облачился в свою оксфордскую мантию и выглядел прекрасно. Джин была очаровательной подружкой невесты. А наш горячо любимый друг, преподобный Джозеф Твичел, приехал из Хартфорда совершить свадебное богослужение, как много лет назад, когда он сочетал браком папу с мамой. На свадебном завтраке гости сидели за маленькими столиками, и было необычайно весело. Присутствовал также Ричард Уотсон Гилдер, которого мы увидели в последний раз. Он умер всего несколько недель спустя. Но в день свадьбы он был в отличном расположении духа, и когда мы с мужем садились в автомобиль, прочел стихи:

Где от холмов темнеет тень
И по просторам голубым
Сквозь злую ночь и ясный день
Шла по земле она за ним.

Когда мы с Осипом умчались в вихре пыли, скрывшем из глаз приветственные взмахи рук и шарфов, мы и не помышляли о трагедиях, которые вскоре последуют за этим счастливым событием.

Глава XXII. Одним апрельским утром

Во второй половине следующего месяца мы с мужем переехали в Европу. Спустя короткое время, находясь в Германии, мы были потрясены известием о внезапной смерти Джин. Это произошло в Реддинге, когда она принимала утреннюю ванну. Очевидно, вода оказалась слишком холодной, и у Джин не выдержало сердце. Папа телеграфировал нам, чтобы мы не возвращались в Америку, так как он не в состоянии оставаться один в опустевшем доме и собирается уехать на Бермуды. Мистер Пейн разрешил мне процитировать отрывок из его описания последних дней Джин на земле.

«23-го я обедал вдвоем с Джин. Она была поглощена приготовлениями к Рождеству. На крытой галерее стояла красивая елка, вокруг лежало множество пакетов, и к ним непрерывно прибавлялись все новые и новые. Джин распоряжалась на ферме, вела домашнее хозяйство, исполняла обязанности секретаря, готовилась к Рождеству и, по-видимому, была занята по горло. Я предложил хотя бы временно взять на себя часть ее забот... На следующее утро во время завтрака мне сообщили, что из Стормфилда приехал человек, который хочет немедленно меня видеть. Когда я вышел к нему, он сказал: «Мисс Джин умерла. Ее только что нашли в ванной. Мистер Клеменс прислал меня за вами». При моем появлении Клеменс беспомощно посмотрел на меня и проговорил: «Вы, наверное, уже слышали об этой последней катастрофе». Он не произвел на меня впечатления человека, обезумевшего и сломленного горем. Он дошел до такого состояния, когда готов был смириться с любым ударом или роковым поворотом судьбы, и даже в первый миг утраты понял, что если говорить о Джин, то судьба не обошлась с ней чересчур жестоко. Болезнь ее была неизлечимой, и он больше всего боялся, что после его смерти она останется одна.

Из Элмайры вызвали Джервиса Лэнгдона, так как Джин хотели похоронить рядом со всеми остальными.

На галерее стояла наполовину украшенная елка, везде лежали пакеты с подарками, груда пакетов громоздилась в комнате Джин на стульях и на ее письменном столе. Никто не был забыт. Отцу она купила красивый глобус, о котором он всегда мечтал. Я зашел к нему в комнату, и он сказал:

«Я смотрел на Джин и завидовал ей. Я никогда не завидовал никому, кроме умерших. Я всегда завидую умершим».

Он рассказал, что накануне за ужином он уговаривал Джин передать часть своей работы мне, а она ни за что не соглашалась отказаться от своих обязанностей, словно теперь, после всех этих долгих лет, преисполнилась решимости наверстать упущенное.

Во время ужина кто-то позвонил по телефону и поинтересовался здоровьем Марка Твена, так как в газетах сообщалось, будто он вернулся с Бермудских островов в тяжелом состоянии. Он написал шутливый ответ:

«Управляющему Ассошиэйтед Пресс, Нью-Йорк.

Говорят, газеты пишут, будто я при смерти. Это обвинение ложно. Я в моем возрасте поступать так отнюдь не намерен. Желаю всем веселого Рождества.

Марк Твен».

Джин по телефону передала это сообщение прессе. Это было последним поручением, которое она выполнила в качестве секретаря. Прощаясь, она поцеловала ему руку — она сильно простудилась и боялась его заразить, потом пожелала ему спокойной ночи, и больше он ее не видел. Этот рассказ пошел ему на пользу, ибо слезы принесли ему утешение.

Позже я снова поднялся к нему и увидел, что он пишет. «Я хочу изложить все в письменной форме, — сказал он мне. — это для меня большое облегчение, ибо избавляет меня от мыслей».

Он писал весь день и продолжал с перерывами писать еще два дня. На Рождество Джин отправилась в свой последний путь. Кэти Лири, ее няня, одела ее в нарядное платье, сшитое по случаю свадьбы Клары, и приколола к нему прелестную брошь, которую отец привез ей с Бермуд и которой она так и не увидела. Ни одна греческая статуя не могла бы сравниться с классической красотою Джин, лежавшей в большой гостиной — комнате, которая на своем коротком веку была свидетельницей столь многих событий.

Джин собирались увезти около шести часов, и незадолго до этого времени Клеменс (он был не в состоянии ехать) спросил меня, какое музыкальное произведение она больше всего любила. Я ответил, что, кажется, она всегда предпочитала «Экспромт» Шуберта. Клеменс сказал: «Сыграйте его, когда ее будут выносить, и добавьте «Интермеццо» для Сузи и «Ларго» для миссис Клеменс. Когда я услышу музыку, я буду знать, что похороны начались. Велите зажечь у дверей фонари, чтобы сверху мне было видно, как провожающие выходят из дома».

Я сел за орган и, когда гроб подняли и понесли, начал играть. Валил густой тяжелый снег, и короткий день погружался во тьму. Не было ни малейшего ветерка, ни малейшего шума, весь мир казался объятым тишиной. Фонари у дверей бросали свет на густые снежные хлопья. Я оставался за органом, но несколько человек, собравшихся у выхода, увидели, как Клеменс подошел к окну верхнего этажа — свет упал на седины отца, чей скорбный взор был устремлен на покидавшую его навеки дочь. Выполняя его волю, я сыграл подряд «Экспромт», «Интермеццо» и «Ларго» Генделя, а потом поднялся к нему.

«Бедняжка Джин, — сказал он, — но для нее было лучше умереть». Ужинать он не стал, а когда я позже зашел к нему, он показался мне очень взволнованным. Он сказал:

«Я не верю в привидения, но сейчас со мной произошло нечто очень странное. Я вошел в ванную и закрыл за собою дверь. Вы знаете, что там всегда очень тепло и нет никаких сквозняков. Вдруг я почувствовал какое-то холодное дуновение. Я решил, что открылась дверь, но она была закрыта. Я спросил:

— Джин, ты, наверно, хочешь мне сказать, что встретилась со всеми остальными?

После этого холодное дуновение исчезло».

Я заметил, что это происшествие очень сильно на него подействовало.

Назавтра метель перешла в страшный буран, и вершину холма окутали белые вихри. Большую часть дня Клеменс писал, временами отрываясь от работы, чтобы прочитать телеграммы и письма с соболезнованием, которые потоком хлынули в дом. Иногда он подходил к окну посмотреть на разбушевавшуюся стихию. К вечеру он заметил: «Джин всегда любила наблюдать такие бури, а сейчас ее хоронят в Элмайре».

Лучшим из всего написанного отцом был его рассказ о смерти Джин. Позже он был опубликован в сборнике разных разностей. Это было его последнее законченное произведение.

В Европе я получила от отца следующее письмо:

«Реддинг, Коннектикут,
29 декабря 1909 г.

О Клара, Клара дорогая, я так рад, что она вырвалась отсюда и теперь ей ничто, ничто не угрожает! Я не горюю, я, наверно, никогда больше не буду горевать.

Видишь ли, я впал в ужасное отчаяние, когда понял, что ты далеко, что оградить ее от опасности способен только я, а я могу в любую минуту умереть, и что же тогда станется с нею? Ведь ты знаешь, что она была своенравна и не хотела никого слушаться.

Ты не можешь представить себе, как очаровательна была она эти последние два-три дня, как мила, добра, деликатна, и благородна, и — слава богу! — весела, и как блистательно умна. Теперь я понял, что прежде ничего не знал про Джин.

Однако мне не следует писать о ней — я не могу. Я уже излил душу на бумаге, описывая эти последние два-три дня. Я пошлю тебе эти строки, но не позволяй их читать никому, кроме Осипа.

До свидания. Я так люблю тебя. И Осипа тоже.

Отец».

Как одиноко должен был он чувствовать себя в доме, где не осталось никого из нашей семьи и где его преследовали мысли о жизненной трагедии Джин и о ее внезапной смерти. По мудрому совету мистера Пейна были заказаны билеты на Бермудские острова для отца и его слуги Клода.

Солнце и море смягчили его скорбь, а бермудские друзья, мистер и миссис Аллен, окружили его трогательной заботой и вниманием. Он много времени проводил в их доме — Бэй-Хаусе, где мог делать все, что ему заблагорассудится. Большую часть дня он оставался в постели и лишь изредка выезжал из дому, чтобы посетить кого-нибудь или полюбоваться пейзажем. Перед отъездом из Реддинга у него бывали сильные боли в груди, что свидетельствовало о серьезной болезни сердца, однако на Бермудах эти приступы случались гораздо реже. Теплый воздух, казалось, пошел ему на пользу. Его навещало много друзей и знакомых, в том числе Вудро Вильсон, но принять всех он не мог. Как и прежде, когда отец бывал нездоров, приходила масса писем, авторы которых предлагали чудодейственные средства от его болезни — в чем бы она ни состояла. Отец старался всем ответить, порой в шутливой форме. Например, один из ответов гласил:

«Милостивый государь (или: сударыня). Я пробую все присылаемые мне лекарства. В настоящее время я дошел до № 67. Ваше значится под номером 2653. Я возлагаю надежды на его благотворное действие».

Судя по многим свидетельствам, во время этой последней, очень мучительной болезни чувство юмора никогда ему не изменяло. Несмотря на страшные приступы удушья и невыносимые боли, он ухитрялся отпускать остроумные замечания, высмеивая человеческие слабости и бессилие врачей. Смелость, мужество и самообладание, несомненно, были наиболее характерными качествами Марка Твена. Невозможно себе представить, чтобы он выказал слабость перед лицом невзгод или даже опасностей. Он всегда высоко держал голову и с поистине дьявольскою силой готов был противостоять любым — значительным и незначительным — превратностям судьбы. От природы чувствительный, как большинство творческих натур, он был также наделен какой-то необычайной способностью преодолевать сверхчувствительность. Ум отца всегда был достаточно ясен, чтобы оградить его от ошибок, вызванных избытком чувств.

Однако когда положение становилось безнадежным, отец придерживался философии того негра, который говорил: «Я избегаю невозможного и покорствую неизбежному». И когда Марк Твен покорился тому, что он называл Высшим законом, он выказал такое же величие, какое было присуще ему в борьбе с земными противниками. Поэтому он с героическим спокойствием переносил тяжелые сердечные приступы. Мысль о смерти, без сомнения, была ему приятна. Он заставил мистера Пейна обещать ему, что тот не позволит врачам никаких попыток продлить ему жизнь, когда они убедятся, что наступает конец.

Мой муж и я намеревались провести лето с отцом, ибо понятия не имели, насколько его состояние серьезно. Напротив, получив от него письмо по поводу нашего приезда, мы решили, что он прекрасно себя чувствует.

«Бэй-Хаус
Гамильтон, 10 марта.

Милая Клерхен, я просто в восторге! Добро пожаловать. Я немедленно велю Пейну произвести в комнатах перестановки по вашему вкусу. Напиши ему, куда поставить рояль. Разумеется, к вашему приезду он будет водворен на место и настроен.

Я жду теплой погоды, чтобы посетить Стормфилд, а потом ехать домой. Я попрошу Пейна проследить за наступлением весны и сообщить мне, когда отплывать. Кашель еще не прошел, но в здешнем климате он не очень сильный и мне не мешает. В любом случае я буду дома к концу апреля — если не раньше.

Вчера я впервые более чем через 30 лет прочел «Янки из Коннектикута при дворе короля Артура». Я чрезвычайно им доволен — это была приятнейшая неожиданность.

Мчусь на пристань, чтобы успеть отправить это письмо с уходящим пароходом.

Да благословит господь вас обоих.

С любовью.
Маркус».

Внезапно нас срочно вызвали в Америку. Мы могли лишь опасаться худшего. Не теряя времени, мы отплыли на первом же пароходе. Всю дорогу нас преследовал страх, что мы приедем слишком поздно. Долгими днями воображение рисовало мне всевозможные сцены, главную роль в которых играл папа.

Наконец 17 апреля мы прибыли на станцию Бранчвил. Отсюда было совсем близко до нашего дома в Реддинге. Мистер Пейн встретил нас на платформе с радостным известием, что утром отец чувствовал себя немного лучше и что он с нетерпением ждет нашего приезда. Как благосклонна к нам Судьба! Когда мы вошли в комнату больного, лицо его осветила очаровательная улыбка, родная улыбка, которой скоро суждено было угаснуть навсегда. Отец готов был говорить, но не тратил слов на жалобы. Он так трогательно старался рассказать мне о состоянии финансовых дел, сокрушаясь, что денег осталось меньше, чем он надеялся. К тому же он не был уверен, что после его смерти на книги его еще долго будет спрос. Меня так растрогали папины заботы обо мне, что я совсем не могла говорить. Несмотря на бледность, папа выглядел почти как всегда, и в течение нескольких часов речь его искрилась жизнерадостностью былых времен. В первые дни после нашего приезда он по большей части говорил вполне нормально и, казалось, не ощущал особой сонливости, хотя временами ненадолго погружался в дремоту. Однажды, когда я вышла из папиной комнаты и, глядя в окно на грустный пейзаж, размышляла о том, как тяжело мне будет потерять последнего, горячо любимого члена нашей семьи, мистер Пейн сказал мне, что папа просит меня что-нибудь ему спеть. СПЕТЬ умирающему отцу! В ответ я пробормотала что-то невнятное. Но тут некая высшая сила, казалось, обратилась ко мне с упреком: «Неужели ты откажешься исполнить его последнюю просьбу?» И тогда во мне проснулась другая сила, которая заставила меня ответить: «ДА, Я СПОЮ». Я выдержала это суровое испытание, и все последующие годы меня утешала мысль, что, услышав три свои любимые шотландские песенки, папа почувствовал себя покойнее и лучше. Назавтра он говорил не умолкая, но уже не так членораздельно, как накануне. Порой становилось трудно его понять. Лучше всех понимал его мой муж. Еще два дня мне дано было видеть лежавшую на подушке величавую голову и следить за блуждающим взором глаз, оставшихся ясными до самого конца. Утром 21 апреля 1910 года отец проснулся в полном сознании, но уже не хотел разговаривать. Потом он задремал. Я сидела у его постели. Вдруг он открыл глаза, взял меня за руку, посмотрел мне в лицо и прошептал: «Прощай, родная; если мы увидимся...»

С этими словами он погрузился в глубокий сон. Когда на горизонте померкло солнце, великая душа Марка Твена растворилась в том молчаливом царственном покое, о котором он так страстно мечтал. Смерть и Марк Твен. Можно ли их сочетать? Лишь в иной форме жизни и гения. Его положили в гостиной, где он всего лишь несколько месяцев назад выдал меня замуж. Лицо его озарялось мирной улыбкой. А на небесах, как и при его рождении, снова сияла комета Галлея.

Вот письмо папиного старинного друга и коллеги:

«22 апреля 1910 г.

Дорогая Клара!

Возвратившись поздно вечером домой, я нашел телеграмму мистера Пейна, и какое-то странное величие вдруг отделило Вашего отца от всех остальных людей. Смерть придала его знакомому облику историческую монументальность.

Вы потеряли отца. Осмелюсь ли сказать Вам о скорби старика, который потерял друга и остался одиноким среди развалин необъятного мира?

Мы все объединились в нашей беспомощной любви к Вам.

Искренне Ваш.
У.-Д. Хоуэллс».

Несмотря на естественное стремление уйти от мира и в одиночестве предаться скорби по дорогому нам человеку, мы не смогли ответить отказом на общую просьбу перевезти тело Марка Твена в Нью-Йорк, где многочисленные почитатели имели бы возможность с ним проститься. Одетый во все белое, Марк Твен лежал в гробу в церкви Брик-черч, куда тысячами стекались люди, чтобы бросить последний благоговейный взгляд на его благородное чело. Доктор Генри ван Дайк и преподобный Джозеф Твичел отслужили скромную службу. Разлитая в воздухе глубокая, неизбывная печаль тяжелым грузом придавила сердца. Когда были отданы последние почести, мы отвезли его в Элмайру и положили рядом с тою, кого он любил.

Жизнь его была исполнена горестей, сражений, разочарований, побед, радостей и снова горестей. Он шел путем борьбы, воодушевленный как солдат на поле боя, но оружием ему служили мудрость и юмор, рожденные глубокой и проникновенной человечностью.

Примечания

Книга Клары Клеменс (1874—1962), единственной дочери М. Твена, пережившей своего отца, создавалась, по всей видимости, два десятилетия спустя после смерти писателя. Поэтому в основу этой работы легли детские и юношеские воспоминания автора об атмосфере, царившей в доме Клеменсов, об их заграничных поездках и об отдельных событиях, врезавшихся в память мемуаристки. Этим и определяется значимость данной книги. Определенный интерес представляет также эпистолярный материал, включенный в текст повествования, хотя практика произвольного, подчас случайного отбора и выборочного цитирования в отрывках писем из семейного архива с нарушением их хронологии вызывает немало возражений.

Перевод с некоторыми сокращениями выполнен по тексту первого издания: Clemens Clara. My father Mark Twain. N.Y. & L., 1931, pp. 1—292.

Больше всего мы полюбили «Хор пилигримов» из «Тангейзера» и «Свадебный марш Лоэнгрина». — Речь идет о музыкальных произведениях, частях опер Рихарда Вагнера «Тангейзер» (1843—1845) и «Лоэнгрин» (1846—1848).

Виктория — одна из разновидностей конного экипажа, очень распространенная в Европе и в сельской местности Востока Соединенных Штатов на рубеже веков.

...личность, обладавшую всеми качествами, необходимыми для спасителя Ливингстона, — огромной силой воли, настойчивостью и энергией. — Известный английский путешественник сэр Генри Мортон Стэнли был снаряжен нью-йоркской газетой «Геральд» на поиски пропавшего без вести в Центральной Африке шотландского миссионера Дэвида Ливингстона.

Это одно из старинных поселений моравских миссионеров... — Моравская церковь, или Обновленная Церковь моравских братьев, основанная в 1457 году, представляет собой одно из течений гуситства. В Соединенных Штатах моравские братья по договоренности с квакерами поселились в Пенсильвании, заложив в 1740 году поселения Бетлехем, Назарет и Литиц.

Мы инсценировали историю Геро и Леандра. — Имеется в виду древнегреческая легенда о несчастной любви жрицы Афродиты Геро и юноши Леандра, утонувшего в Геллеспонте, который он переплывал каждую ночь, чтобы увидеться с возлюбленной. Этот сюжет лег в основу одной из поэм Музеуса, был обработан Кристофером Марло в его произведении «Геро и Леандр», а также Джорджем Гордоном Байроном.

Питер Пэн — персонаж из одноименной пьесы для детей, созданной английским писателем и драматургом Джеймсом Мэтью Барри.

Невозможно забыть, как благоговейно произносил он последние слова Клайва... — Речь идет о стихотворении Роберта Браунинга «Клайв» из второй части сборника «Драматические идиллии» (1880).

Молодые архитекторы из Beaux Arts... — Речь идет о студентах парижской, Школы изящных искусств, основанной в 1648 году и имеющей три факультета: изобразительное искусство, скульптура и архитектура.

...судом над капитаном Дрейфусом. — Речь идет о французском военнослужащем, осужденном в 1894 году за шпионаж в пользу Германии. Улики, выдвинутые против капитана Дрейфуса, не были вполне убедительными, и благодаря стечению целого ряда обстоятельств его дело приобрело чрезвычайно широкий общественный резонанс, вылившись в прямое столкновение прогрессивно-демократических сил Франции с объединенным лагерем консерваторов, поддержанных правительством и католической церковью. За статью «Я обвиняю» (1898) Э. Золя в судебном порядке был признан виновным в нарушении закона о печати.

...в замечательной книге Маркуса Кларка «Осужден пожизненно»... — Речь идет о романе австралийского писателя и журналиста Маркуса Эндрю Хислопа Кларка, опубликованном в 1870 году.

На днях послал тебе «Файфского монаха». — Имеется в виду книга английского поэта, прозаика и фольклориста Эндрю Лэнга, изданная в 1896 году.

...тюрьму, где содержались участники рейда Джеймсона... — Речь идет о вооруженной попытке захватить Трансвааль, отстранив от власти бурскую администрацию, предпринятой в 1896 году сторонниками объединения Южной Африки под эгидой Великобритании. Все 500 участников этого «рейда Джеймсона» были взяты в плен и приговорены британским судом к различным срокам тюремного заключения.

Взять, например, достижения Елены Келлер. — Речь идет об активистке Американского общества слепых. В результате детского заболевания Келлер в возрасте двух лет потеряла зрение и слух. Под руководством своей наставницы Салливан она овладела речью, научилась пальцами читать книги и губы говорящих, став весьма образованной женщиной.

...после юбилея королевы, который праздновали 22 июня. — Имеются в виду празднества 1897 года, связанные с 60-летней годовщиной восшествия на английский престол королевы Виктории I, которая была коронована 20 июня 1837 года.

Один из известных венских литераторов, Петцль... — Речь, по-видимому, идет о Петцольде.

Таммани-Холл. — Речь идет об организации «Колумбийский орден» в городе Нью-Йорке, называвшейся также «Обществом Таммани» (по имени индейского вождя), патриотической организации, основанной в различных городах США во второй половине 1790-х годов. Используя недовольство широких слоев населения социально-экономическими и политическими итогами Войны за независимость (1775—1783), орден объявил себя защитником интересов общественных низов, и прежде всего — ветеранов революции, приобретя, таким образом, значительное влияние на политическую жизнь США прошлого столетия. К 1850-м годам, однако, «Общество Таммани» уже полностью оказалось в руках коррумпированных дельцов от политики и бизнеса. В описываемый период руководство нью-йоркского отделения общества, в частности У.-М. Твид и Р. Крокер, оказалось замешанным в скандальных махинациях с финансами городского управления Нью-Йорка.

...главного судьи Дэли... — Имеется в виду судья города Дэли, расположенного неподалеку от Сан-Франциско.

...в этой просторной вилле, построенной кем-то из Медичи. — Речь идет о Козимо Медичи.

Однажды я принесла ему биографию Брайента. — Неясно, о какой именно книге идет речь, поскольку к этому времени было уже издано две биографии У.-К. Брайента: монография Дж. Биглоу (1890) и У.-А. Брэдли (1905).

...Ассоциации памяти Фултона. — Речь идет об организации американских изобретателей, носящей имя Роберта Фултона, создателя парохода «Клермонт», спущенного на воду в 1807 году.

Одна из газет сравнила его с возвращением Вольтера в Париж после долгого изгнания из родной страны. — Речь идет о триумфальном возвращении Вольтера в Париж в феврале 1778 года, когда прославленного писателя и философа вышли встречать многотысячные толпы французов. Вольтер, однако, возвращался не из изгнания, поскольку срок его официальной ссылки истек в конце 1720-х годов, а из добровольного затворничества в собственном поместье Ферне на границе Франции и Швейцарии.

1. «Степка-растрепка», немецкая детская книжка.

2. Пять. Все в порядке (искаж. нем.).

3. Текст этой речи отец, видимо, получил по почте.

4. «Том Сойер — сыщик».

5. Здесь и далее, кроме специально оговоренных случаев, стихотворные переводы Г. Усовой.

6. Миссис Сьюзен Т. Крейн и мистер Чарлз Лэнгдон, сестра и брат мамы.

7. Понимаю, понимаю (нем.).

8. Император, следуя обычаю, существующему многие десятилетия, мыл ноги шестерым жителям города. Церемония эта всегда происходила в одной и той же церкви и символизировала смирение правителя перед его народом.

9. Перевод. Л. Маркелова, 1990 г.

Читать дальше

Обсуждение закрыто.