Глава 4. Том Сойер и черный человек

Тур завершился в Вашингтоне 28 февраля 1885 года; к этому времени «Гекльберри Финн» уже явился публике. Выходу книги предшествовала грамотная рекламная кампания, отрывки печатались в «Сенчюри», читатели заинтересовались, а критик Эдмунд Стедмен написал автору, что это — «настоящая литература». Под Новый год появились лондонское и торонтское (легальное) издания, в феврале — издание фирмы «Уэбстер и Ко». Луиза Олкотт, в марте потребовавшая изъятия «Гека» из библиотеки города Конкорд за «безнравственность», добавила рекламы. Было выпущено 30 тысяч экземпляров, через два месяца пришлось допечатать еще 10 тысяч, за год автор получил 54 тысячи долларов прибыли. В начале XXI века общий тираж романа исчисляется миллионами, он переведен на сто языков. До 1996 года издавалось первое издание, к столетию публикации вышло новое, включавшее страницы, исключенные по настоянию Хоуэлса: фрагмент 19-й главы, где Король поведал о своей миссионерской деятельности, и фрагмент 9-й главы, где Джим рассказал Геку, как прислуживал студенту-медику и был вынужден своим телом согревать трупы.

Твен не считал, что написал нечто исключительное: он ставил «Гека» ниже «Принца и нищего» и «Жанны д'Арк». Критики, хотя и оценили книгу высоко, тоже не сразу поняли, что она такое: долго сбивало с толку то, что она позиционировалась как детская. Лишь в 1913 году критик Менкен назвал «Гека» «одним из величайших мировых шедевров... как "Дон Кихот" или "Робинзон Крузо"». В 1941 году литературовед Причетт охарактеризовал роман как «первый американский шедевр», в 1950-м Лайонел Триллинг сказал, что это «одна из величайших книг в мире и один из важнейших документов американской культуры», но даже в 1956 году Уильям Ван О'Коннор доказывал, что «Гек» — безвкусная мелодрама. И все же перелом в оценках наступил. Джеймс Кох, 1973: «Гекльберри Финн всегда будет частью нашего будущего, как и прошлого... Нет американской книги, подобной этой». Ральф Эллисон, афроамериканский писатель, 1958: «Я чувствую себя Гекльберри Финном, хотя в расовом отношении я — ниггер Джим». Сейчас роман — классика; поколения американцев с удовольствием обнаруживали в нем свои черты — смелость, свободолюбие, вызов и даже лень. Томас Элиот, нобелевский лауреат, вспоминал, что в детстве родители не дали ему читать роман, боясь «дурного влияния», а когда он случайно прочел его взрослым, то понял, что это шедевр отнюдь не детский; Лэнгстон Хьюз, тоже афроамериканец, признался, что книга «разрушила иллюзии о старом добром Юге»; литературовед Хэмлин Хилл в предисловии к юбилейному изданию писал: «Ни один большой писатель до Твена не осмелился дать простому человеку рассказать свою историю на своем собственном языке».

Американцам Твен подарил новый язык, олитературив (а не воспроизведя, как патефон) устную речь «простого человека». Увы, русскоязычному читателю, как уже отмечалось, это недоступно. Чуковский, переводя роман, сделал в нем купюры, так что эталонным считается перевод Дарузес — «нейтральным языком, не гонясь ни за какими жаргонами». Бог с ними, с жаргонами, но негры-то могли хотя бы говорить не «мистер» и «миссис», а «масса» и «миссус», как, например, в переводе Р. Брауде, а в некоторых местах даже не нужно быть семи пядей во лбу, чтобы адекватно передать неправильность речи. Дарузес: «Все они просто ослы, если не оставят этот дворец себе, вместо того чтобы валять дурака и упускать такой случай». В подлиннике Гек выговаривает instead (вместо) как 'stead, а ведь в русском языке есть безграмотный аналог — «заместо». Ну же, переводчики, дерзайте...

Хемингуэй: «Вся современная американская литература вышла из одной книги Марка Твена. <...> До "Гекльберри Финна" ничего не было. И ничего равноценного с тех пор тоже не появлялось». Но прибавил: «Если будете читать ее, остановитесь на том месте, где негра Джима крадут у мальчиков. Это и есть настоящий конец. Все остальное — чистейшее шарлатанство». Джима крадут у Гека в 31-й главе, а в 33-й является Том Сойер, отсутствовавший на протяжении тридцати глав, и начинаются приключения. Твен словно написал две разные истории: одна — трагическая: Гек, его отец и Джим; другая — комедия положений: Гек и Том. Исследователи замечают за Твеном один порок — он часто начинал писать одно, а после перерыва «съезжал» на другое и ленился переделывать начало. К концу 1876 года он довел роман до 16-й главы включительно, три года спустя — до 21-й главы, где появляются Король и Герцог, а летом 1883-го написал остальное. Потому роман и получился неоднородным? Или все же ошибаются критики, а беллетрист лучше знает, как нужно писать? Попробуем понять.

Центральное событие — встреча Гека, сбежавшего от отца-алкоголика, с беглым преступником Джимом (закон о защите детей от вредной информации помните? Добавьте пункты об информации, «пропагандирующей отрицание семейных ценностей или значимость социальных институтов семьи, брака и родителей, формирующей неуважение к ним детей» и «призывающей к совершению уголовно наказуемых деяний либо обосновывающей или оправдывающей их допустимость»): последний в «Томе» был комическим персонажем, здесь стал трагическим. Он фактически заменяет мальчику отца и заботится о нем, проявляя чуткость и такт. Гек этого не сознает: он считает себя покровителем Джима, ведь тот не совсем человек. «Когда я проснулся на рассвете, он сидел и, опустив голову на колени, стонал и плакал. Обыкновенно я в таких случаях не обращал на него внимания, даже виду не подавал. Я знал, в чем дело. Это он вспоминал про жену и детей и тосковал по дому, потому что никогда в жизни не расставался с семьей; а детей и жену он, по-моему, любил не меньше, чем всякий белый человек. Может, это покажется странным, только так оно и есть». «Тут я понял, что нечего попусту толковать с негром — все равно его ничему путному не выучишь. Взял да и плюнул».

Сомнения — а может, все-таки Джим человек? — появляются постепенно. Гек разыграл Джима, спрятавшись и наблюдая, как тот в отчаянии ищет его, как искал бы пропавшего сына. «Но когда Джим сообразил, он поглядел на меня пристально, уже не улыбаясь, и сказал:

— Что эта штука значит? Я тебе скажу. Когда я устал грести и звать тебя и заснул, у меня просто сердце разрывалось: было жалко, что ты пропал, а что будет со мной и с плотом, я даже и не думал. А когда я проснулся и увидел, что ты опять тут, живой и здоровый, я так обрадовался, что чуть не заплакал, готов был стать на колени и ноги тебе целовать. А тебе бы только врать да морочить голову старику Джиму! Это все мусор, дрянь; и дрянь те люди, которые своим друзьям сыплют грязь на голову и поднимают их на смех.

Он встал и поплелся в шалаш, залез туда и больше со мной не разговаривал. Но и этого было довольно. Я почувствовал себя таким подлецом, что готов был целовать ему ноги, лишь бы он взял свои слова обратно. Прошло, должно быть, минут пятнадцать, прежде чем я переломил себя и пошел унижаться перед негром; однако я пошел и даже ничуть об этом не жалею и никогда не жалел».

Главный нерв почти любого романа — моральный выбор. Геку достался труднейший: как отнестись к преступному чудовищу (а Джим, по понятиям Гека, именно таков, хоть и симпатичен ему). Встретив Джима, Гек сразу говорит, что выдавать его не собирается: «Пускай все меня назовут подлым аболиционистом, пускай презирают за это — наплевать. Я никому не скажу, да и вообще я туда больше не вернусь». Но потом он начинает метаться:

«Совесть у меня была нечиста, и я никак не мог успокоиться. Я так замучился, что не находил себе покоя, не мог даже усидеть на месте. До сих пор я не понимал, что я такое делаю. А теперь вот понял и не мог ни на минуту забыть — меня жгло, как огнем. Я старался себе внушить, что не виноват; ведь не я увел Джима от его законной хозяйки. Только это не помогало, совесть все твердила и твердила мне: "Ведь ты знал, что он беглый, мог бы добраться в лодке до берега и сказать кому-нибудь". Это было правильно, и отвертеться я никак не мог. <...> Джим громко разговаривал все время, пока я думал про себя. Он говорил, что в свободных штатах он первым долгом начнет копить деньги и ни за что не истратит зря ни единого цента; а когда накопит сколько нужно, то выкупит свою жену с фермы в тех местах, где жила мисс Уотсон, а потом они вдвоем с ней будут работать и выкупят обоих детей; а если хозяин не захочет их продать, то он подговорит какого-нибудь аболициониста, чтобы тот их выкрал.

От таких разговоров у меня по спине мурашки бегали. Прежде он никогда не посмел бы так разговаривать. Вы посмотрите только, как он переменился от одной мысли, что скоро будет свободен! Недаром говорит старая пословица: "Дай негру палец — он заберет всю руку". Вот что, думаю, выходит, если действовать сгоряча, без соображения. Этот самый негр, которому я все равно что помогал бежать, вдруг набрался храбрости и заявляет, что он украдет своих детей, а я даже не знаю их хозяина и никакого худа от него не видал. Мне было обидно слышать это от Джима — такая с его стороны низость.

Совесть начала меня мучить пуще прежнего, пока наконец я не сказал ей: "Да оставь ты меня в покое! Ведь еще не поздно: я могу поехать на берег, как только покажется огонек, и заявить". Я сразу успокоился и повеселел...»

Автор романа оценок не дает, и Гек никогда не узнает, что перепутал совесть с тем, что выдают за нее бессовестные люди. Он отправляется доносить, ничего не подозревающий Джим называет его другом, Гека это не останавливает, но в конце концов он не решается исполнить задуманное. Твен мечтал написать книгу от лица труса, который не понимает, что он трус, — здесь использован этот прием: как раньше Геку подлость казалась доблестью, так теперь он смелость принимает за трусость, а благородство — за предательство: «Они поехали дальше, а я перелез на плот, чувствуя себя очень скверно; ведь я знал, что поступаю нехорошо, и понимал, что мне даже и не научиться никогда поступать так, как надо...»

Выбор не совершается единожды — герой бродит по адскому кругу. Джима забрали мошенники — как теперь быть? «Я даже подумал, что для Джима было бы в тысячу раз лучше оставаться рабом у себя на родине, где у него есть семья, если уж ему на роду написано быть рабом. Уж не написать ли мне письмо Тому Сойеру? Пускай он скажет мисс Уотсон, где находится Джим. Но скоро я эту мысль оставил, и вот почему: а вдруг она рассердится и не простит ему такую неблагодарность и подлость, что он взял да и убежал от нее, и опять продаст его?» Но в итоге Гек отказывается от идеи написать донос не из-за Джима, а из-за боязни попасть в глупое положение: «Всем будет известно, что Гек Финн помог негру освободиться; и если я только увижу кого-нибудь из нашего города, то, верно, со стыда готов буду сапоги ему лизать». (Схожий выбор, кстати, встает перед Геком и в отношении Короля и Герцога, обворовавших простодушную семью: «Думаю себе: пойти, что ли, к этому доктору да донести на моих мошенников?» — и он принимает аналогичное решение: «Нет, только и есть одно верное средство: надо мне как-нибудь украсть эти деньги, и украсть так, чтобы на меня никто не подумал» — и так же мучится и заходит на второй круг: «Я сообразил, как мы с Джимом могли бы избавиться от наших мошенников: засадить бы их здесь в тюрьму, а самим убежать» — и так же в конце концов решается на донос, но автор выручает героя: разоблачение жуликов происходит без участия Гека.)

С глаз долой — из сердца вон, когда Джима больше нет рядом, Гек думает только о себе и до него доходит, какой опасности он себя подверг: «Рука провидения для того и закатила мне такую оплеуху, чтобы я понял, что на небесах следят за моим поведением, и там уже известно, что я украл негра у бедной старушки, которая ничего плохого мне не сделала. Вот мне и показали, что есть такое всевидящее око, оно не потерпит нечестивого поведения, а мигом положит ему конец. И как только я это понял, ноги у меня подкосились от страха. Ну, я все-таки постарался найти себе какое-нибудь оправдание; думаю: ничему хорошему меня не учили, значит, я уж не так виноват; но что-то твердило мне: "На то есть воскресная школа, почему же ты в нее не ходил? Там бы тебя научили, что если кто поможет негру, то за это будет веки вечные гореть в аду"». Советскому школьнику было непонятно: из-за чего, собственно, такие страдания? Доносить на друзей нехорошо, всякий знает... Нынешние дети поймут лучше: до сих пор Гек бросал вызов обществу, а теперь понял, что идет против самого Бога.

«Меня просто в дрожь бросило. И я уже совсем было решил: давай попробую помолюсь, чтобы мне сделаться не таким, как сейчас, а хорошим мальчиком, исправиться. И стал на колени. Только молитва не шла у меня с языка. Да и как же иначе? Нечего было и стараться скрыть это от Бога. И от себя самого тоже. Я-то знал, почему у меня язык не поворачивается молиться. Потому что я кривил душой, не по-честному поступал — вот почему. Притворялся, будто хочу исправиться, а в самом главном грехе не покаялся. Вслух говорил, будто я хочу поступить как надо, по совести, будто хочу пойти и написать хозяйке этого негра, где он находится, а в глубине души знал, что все вру, и Бог это тоже знает. Нельзя врать, когда молишься, — это я понял».

Ради своего Бога он написал донос: «Мне стало так хорошо, и я почувствовал, что первый раз в жизни очистился от греха и что теперь смогу молиться. Но я все-таки подождал с молитвой, а сначала отложил письмо и долго сидел и думал: вот, думаю, как это хорошо, что так случилось, а то ведь я чуть-чуть не погубил свою душу и не отправился в ад».

Но затем: «Стал вспоминать про наше путешествие по реке и все время так и видел перед собой Джима, как живого: то днем, то ночью, то при луне, то в грозу, как мы с ним плывем на плоту, и разговариваем, и поем, и смеемся. Но только я почему-то не мог припомнить ничего такого, чтобы настроиться против Джима, а как раз наоборот. То вижу, он стоит вместо меня на вахте, после того как отстоял свою, и не будит меня, чтобы я выспался; то вижу, как он радуется, когда я вернулся на плот во время тумана или когда я опять повстречался с ним на болоте, там, где была кровная вражда; и как он всегда называл меня "голубчиком" и "сынком", и баловал меня, и делал для меня все, что мог, и какой он всегда был добрый; а под конец мне вспомнилось, как я спасал его — рассказывал всем, что у нас на плоту оспа, и как он был за это мне благодарен и говорил, что лучше меня у него нет друга на свете и что теперь я один у него остался друг.

И тут я нечаянно оглянулся и увидел свое письмо. Оно лежало совсем близко. Я взял его и подержал в руке. Меня даже в дрожь бросило, потому что тут надо было раз навсегда решиться, выбрать что-нибудь одно, — это я понимал. Я подумал с минутку, даже как будто дышать перестал, и говорю себе: "Ну что ж делать, придется гореть в аду". Взял и разорвал письмо. Страшно было об этом думать, страшно было говорить такие слова, но я их все-таки сказал».

Грэм Грин любил ставить персонажей (взрослых) перед дилеммой: спасти свою душу или погубить ее ради спасения чужой? — и всегда решал ее, как и Твен, в пользу другого. Но Твен взвалил выбор на ребенка. Читатели, впрочем, уже знали, что их Бог изменил взгляды и священники, ранее восхвалявшие рабство, теперь осудили его. Но Гек-то этого не знал... А вы что посоветуете вашему ребенку, если Бог, о котором ему все твердят, велит делать одно, а совесть — обратное?

Отказавшись выдать Джима, Гек стал преступником, законы для него больше не существуют: «Буду опять грешить по-старому, — все равно, такая уж моя судьба, раз меня ничему хорошему не учили. И для начала не пожалею трудов — опять выкраду Джима из рабства». И тут приезжает Том Сойер, и трагедия превращается в балаган. (В США существуют издания романа, где линия Тома исключена.) Том все превращает в игру; под его влиянием переменился и Гек, став моложе и глупее, ничего дурного в действиях Тома он не видит: Джим сидит среди крыс и пауков, украсть его то ли получится, то ли нет, а мальчики развлекаются: «После завтрака мы, в самом отличном настроении, взяли мой челнок и поехали за реку ловить рыбу и обед с собой захватили; очень хорошо провели время...» Не видят зла и читатели-дети: кражи простыней и пересчитывания ложек — любимые эпизоды, а что играют жизнью человека, так это дело десятое.

В финале Том, с самого начала знавший, что Джим уже не раб, театрально выступает в роли спасителя; его благодарят, словно он подарил Джиму свободу, а не скрыл ее, заставив его страдать; сам Джим не обижается, и все довольны. Даже конфликт Гека с Богом улажен, ведь он, оказывается, не помогал преступнику, а спасал невинного человека (может, какой-нибудь дотошный мальчуган и задумается, что стало бы с душой Гека, окажись на месте Джима какой-нибудь другой раб, не освобожденный, но это уже проблемы его родителей). Некоторые современные критики считают, что финальные главы двуслойны, на страницах, где дети видят приключения, взрослые обнаруживают политическую сатиру: в поведении Тома по отношению к Джиму Твен аллегорически выразил мнение об освобождении негров — после Гражданской они формально получили свободу, а оказалось, что фактически они по-прежнему не люди (работать и учиться им негде, белые их не уважают). И все же водевильность финала смущает. Почему Твен так закончил книгу? Просто по небрежности? Или из презрения к жанровым рамкам? Он никогда не старался выдерживать однажды взятую тональность; не считал, что он читателю что-то должен. Вы начали читать психологический роман и недовольны тем, что он превратился в комедию? Это ваши проблемы... Или он все-таки не мог написать иначе?

Давайте рассуждать: а как еще можно было завершить историю? Вариант первый: Том приехал, сразу сказал, что Джим свободен, и все кончилось. В этом случае участие Тома в романе свелось бы к нулю — а для дилогии это абсолютно недопустимо. Второй: Том тоже не знает, что Джим свободен. Что дальше? Том, конечно, ребенок предприимчивый и отважный, но ему всего 10—11 лет и он, в отличие от Гека, не прошел с Джимом через испытания и лишения, ему Джим не замена отца, не друг; если бы он стал по-настоящему выручать преступника, пожертвовав спасением души, это было бы для него непосильной ношей и шло бы вразрез с логикой его характера; если бы он, напротив, мешал Геку освободить Джима, то превратился бы в омерзительного Хорошего мальчика; если бы никак в этой истории не участвовал — смотрите вариант первый.

Но, допустим, Твен решился бы исключить Тома. Гек по-настоящему спас Джима, они скитались, потом кто-нибудь им сообщил, что Джим не раб, все счастливы, пляшут и поют. Получается та же водевильность, только без Тома — за что, спрашивается, боролись? По-другому: Джим не свободен, он преступник, Гек его спас, они опять скитаются — и что? Финал один — их поймают и посадят, или они погибнут, зло восторжествовало, вдобавок Гек погубил свою душу и обречен на адские муки. Вот и хорошо, и получился бы жестокий шедевр, как «Повелитель мух»? Что ж, в 1891 году, когда Твен сделал страшную запись: «Гек приходит домой бог знает откуда. Ему 60 лет, спятил с ума. Воображает, что он все тот же мальчишка, ищет в толпе Тома, Бекки, других. Из скитаний по свету возвращается шестидесятилетний Том, встречается с Геком. Оба разбиты, отчаялись, жизнь не удалась. Все, что они любили, что считали прекрасным, ничего этого уже нет. Умирают». Он, вероятно, мог бы написать такую книгу. В 1882-м не мог — как не мог Толстой начать творческий путь с «Воскресения». Кроме того, он предназначал роман если и не детям, то детям «в том числе»: попробуйте-ка написать о ребенке, который не просто рисковал собой из-за человека, по недавним меркам считавшегося злодеем (это как раз не проблема: в советские времена было легко рассказывать, как дореволюционный гимназист укрывал большевика-безбожника, сейчас — как пионер помогал диссиденту распространять «Архипелаг ГУЛАГ»), а ради него отринул ценность, что ныне у нас опять назначили высшей (а в Америке считали всегда), — Бога, да не просто напишите, а так, чтобы вашу книгу напечатали и проходили в школе. Если получится — стало быть, вы молодец, а Марку Твену придется снять перед вами шляпу и съесть ее.

Детская книга «Гекльберри» или взрослая? Двойственная. От ребенка ирония ускользает, он все принимает всерьез, как и «Дон Кихота», по образцу которого построен не только «Том», но и «Гек», — роман-странствие, масса побочных линий: Король и Герцог, семейство Уилксов, Грэнджерфорды и Шепердсоны; последние введены (автор об этом прямо говорил), чтобы высмеять романтические представления об аристократах Юга, а заодно проиллюстрировать любимый тезис: люди не замечают, как их религиозное благочестие вступает в противоречие с поступками и мыслями. «В следующее воскресенье мы все поехали в церковь, мили за три, и все верхом. Мужчины взяли с собой ружья, — Бак тоже взял, — и держали их между коленями или ставили к стенке, чтобы были под рукой. И Шепердсоны тоже так делали. Проповедь была самая обыкновенная — насчет братской любви и прочего тому подобного, такая все скучища! Говорили, что проповедь хорошая, и когда ехали домой, все толковали про веру да про добрые дела, про благодать и предопределение...<...>

— Что же он тебе сделал?

— Он? Ничего он мне не сделал.

— Так за что же ты хотел его убить?

— Ни за что — из-за того только, что у нас кровная вражда. <...> Была какая-то ссора, а потом из-за нее судились; и тот, который проиграл процесс, пошел и застрелил того, который выиграл, — да так оно и следовало, конечно. Всякий на его месте сделал бы то же».

Вот еще «взрослое» толкование романа: Гек и Джим олицетворяют бунт против цивилизации, свободу, душевную чистоту: «Везде кажется душно и тесно, а на плоту — нет. На плоту чувствуешь себя и свободно, и легко, и удобно», Том — общество, «игры по правилам»; Гек — не антиромантик, а подлинный романтик, философ: «Бывало, все небо над головой усеяно звездами, и мы лежим на спине, глядим на них и спорим: что они — сотворены или сами собой народились? Джим думал, что сотворены; а я — что сами народились: уж очень много понадобилось бы времени, чтобы наделать столько звезд. Джим сказал, может, их луна мечет, как лягушка икру; что ж, это было похоже на правду, я и спорить с ним не стал; я видал, сколько у лягушки бывает икры, так что, разумеется, это вещь возможная».

Общество всякий раз, когда беглецы с ним сталкиваются, поворачивается худшими сторонами — даже когда выступает на стороне добра. Разоблачили мошенников: «Глядим, навстречу валит толпа с факелами, все беснуются, вопят и орут, колотят в сковородки и дудят в рожки; мы отскочили в сторону, чтобы пропустить их; смотрю, они тащат короля с герцогом верхом на шесте, — то есть это только я узнал короля с герцогом, хотя они были все в смоле и в перьях и даже на людей не похожи, просто два этаких громадных комка. Мне неприятно было на это глядеть и даже стало жалко несчастных жуликов; я подумал: никогда больше их злом поминать не буду. Прямо смотреть страшно было. Люди бывают очень жестоки друг к другу». Толпа мерзка во всех проявлениях: когда пьяный мошенник влезает на помост проповедника, она принимает его кривляния за чистую монету; когда свидетель дает показания в пользу пойманного в очередной раз Джима — она растрогана до слез, но... «Потом они вышли из сарайчика и заперли его на замок. Я думал, они скажут, что надо бы снять с него хоть одну цепь, потому что эти цепи были уж очень тяжелые, или что надо бы ему давать не один хлеб и воду, а еще мясо и овощи, но никому это и в голову не пришло...»

Вызов обществу бросили не только Гек с Джимом — Твен демонстрирует разные варианты. Отнюдь не детям предназначен (и потому был исключен Чуковским) потрясающий эпизод с линчеванием Шерборна, который застрелил пристававшего к нему алкоголика Богса; у того осталась дочь, девочка в отчаянии, толпа распаляет себя благородным — и ведь не скажешь, что неправедным, — гневом: «Они повалили к дому Шерборна, вопя и беснуясь, как индейцы, и сбили бы с ног и растоптали в лепешку всякого, кто попался бы на дороге. <...> Шерборн все еще не говорил ни слова — просто стоял и смотрел вниз. Тишина была очень неприятная, какая-то жуткая. Шерборн обвел толпу взглядом, и, на ком бы этот взгляд ни остановился, все трусливо отводили глаза, ни один не мог его выдержать, сколько ни старался. Тогда Шерборн засмеялся, только не весело, а так, что слышать этот смех было нехорошо, все равно что есть хлеб с песком. Потом он сказал с расстановкой и презрительно:

— Подумать только, что вы можете кого-то линчевать! Это же курам на смех. С чего это вы вообразили, будто у вас хватит духу линчевать мужчину? Уж не оттого ли, что у вас хватает храбрости вывалять в пуху какую-нибудь несчастную заезжую бродяжку, вы вообразили, будто можете напасть на мужчину? Да настоящий мужчина не побоится и десяти тысяч таких, как ты, — пока на дворе светло и вы не прячетесь у него за спиной. Неужели я вас не знаю? Знаю как свои пять пальцев. Я родился и вырос на Юге, жил на Севере, так что среднего человека я знаю наизусть. Средний человек всегда трус. <...> Средний человек не любит хлопот и опасности. Это вы не любите хлопот и опасности. Но если какой-нибудь получеловек вроде Бака Гаркнеса крикнет: "Линчевать его! Линчевать его!" — тогда вы боитесь отступить, боитесь, что вас назовут, как и следует, трусами, и вот вы поднимаете вой, цепляетесь за фалды этого получеловека и, беснуясь, бежите сюда и клянетесь, что совершите великие подвиги. Самое жалкое, что есть на свете, — это толпа; вот и армия — толпа: идут в бой не оттого, что в них вспыхнула храбрость, — им придает храбрости сознание, что их много и что ими командуют».

Не всякая свобода хороша, а общество не всегда так уж плохо. Антисоциален Финн-старший — он говорит точь-в-точь как наши современники, обсуждающие в ток-шоу злодейства органов опеки, отнимающих детей у пьяниц: «Ну на что это похоже, полюбуйтесь только! Вот так закон! Отбирают у человека сына — родного сына, а ведь человек его растил, заботился, деньги на него тратил! Да!» Нужно помогать, давать второй шанс, бормочет телевизор, а глаза выхватывают: «После того как он вышел из тюрьмы, новый судья объявил, что намерен сделать из него человека. Он привел старика к себе в дом, одел его с головы до ног во все чистое и приличное, посадил за стол вместе со своей семьей и завтракать, и обедать, и ужинать, — можно сказать, принял его, как родного. <...> А ночью ему вдруг до смерти захотелось выпить; он вылез на крышу, спустился вниз по столбику на крыльцо, обменял новый сюртук на бутыль сорокаградусной, влез обратно и давай пировать; и на рассвете опять полез в окно, пьяный как стелька, скатился с крыши, сломал себе левую руку в двух местах и чуть было не замерз насмерть; кто-то его подобрал уже на рассвете. А когда пошли посмотреть, что делается в комнате гостей, так пришлось мерить глубину лотом, прежде чем пускаться вплавь. Судья здорово разобиделся. Он сказал, что старика, пожалуй, можно исправить хорошей пулей из ружья, а другого способа он не видит».

Отец отнял Гека у цивилизации: «Ну, если только я увижу, что ты околачиваешься возле этой самой школы, держись у меня!» — Гек ничего не имеет против, он ведь не лидер, а предпочитает плыть по течению: «Так прошло месяца два, а то и больше, и я весь оборвался, ходил грязный и уже не понимал, как это мне нравилось жить у вдовы в доме...» Но свобода по Финну-старшему ужасно закончилась: избивал сына, допился, погиб. Другой вариант — свобода по Королю и Герцогу, издевающимися над человеческой глупостью: «Плевать нам на доктора! Какое нам до него дело? Ведь все дураки в городе за нас стоят! А дураков во всяком городе куда больше, чем умных». И вновь Гек плывет по течению, сопровождая жуликов не только из страха, но и потому, что «так получилось». Гек — бунтарь, герой? Нет, он слаб, он беглец, он конформист, как и Том. Как бы ни было противно общество, без него еще хуже, и драться с ним бесполезно, если ты не Шерборн (но Шерборн — убийца: выходит, надо быть убийцей, чтобы суметь пойти против толпы?), — можно только бежать, бежать, бежать... и всякий раз возвращаться, как вернутся другие американские беглецы — сэлинджеровский Колфилд, апдайковский Кролик...

Когда Хемингуэй сказал, что в американской литературе «ничего не было после» «Гека», то был полемический запал, но «до» действительно во многих отношениях «ничего не было». Впервые романное повествование полностью велось от лица неграмотного ребенка, автор испарился, читателю ничего не объясняют, рассказчик никого не судит, не понимает не только собственных поступков, но и окружающей действительности. Циркачки: «На всех них дорогие платья, сплошь усыпанные брильянтами, — уж, наверно, каждое стоило не дешевле миллиона». На арену выходит «подсадка», Гек и этого не понял: «Весь дрожал, боялся, как бы с ним чего не случилось. <...> Тут распорядитель увидел, что его провели, и, по-моему, здорово разозлился. Оказалось, что это его же акробат! Сам все придумал и никому ничего не сказал».

Революционен, как уже говорилось, был английский язык романа (представьте язык Пушкина в сравнении с языком Батюшкова; «Капитанскую дочку» в сравнении с «Бедной Лизой»): Твен не только позволил персонажам говорить «как в жизни», но полностью отошел от традиции подражания благородным формам европейской литературы, от закругленных, пространных фраз, многочисленных эпитетов. Оставив множество методических рекомендаций о том, как нужно выступать со сцены, он крайне редко высказывался о технике письма, но кое-что все же сказал. Лучший стиль — отсутствие стиля, писать надо по возможности «просто» (Пушкин: «Писать повести надо вот этак: просто, коротко и ясно»), избегать слов-«паразитов», не несущих смысловой нагрузки («Вместо слова "очень" всюду ставьте "чертовски"; редактор это повыбрасывает и получится то что надо»). Фрагмент «Заметки о тавтологии и грамматике» (1898): «Грамматическое совершенство — надежное, постоянное, выдержанное — это четвертое измерение, так сказать: многие его искали, но никто не нашел». «Я люблю точное слово...» (Хоуэлс: «Он презирал боязнь тавтологии. Если он считал слово подходящим, то ставил его на одной странице столько раз, сколько считал нужным».)

Начинающий писатель наматывает на ус про «очень», но в остальном разочарован: что можно из таких советов почерпнуть? Легко сказать — найдите точное слово; а как узнать, какое из них точное, а какое приблизительное? «Разница между точным и почти точным словом — как между светлячком и молнией»1, — сказал Твен. Когда вопрос об этом афоризме был задан в программе «Что? Где? Когда?», знатоки вместо «молнии» предложили «солнце» и отказывались признать поражение, говоря, что солнце и молния в данном контексте — одно и то же. На самом деле нет: с солнцем Твен мог бы сравнить, допустим, книгу, но не слово: оно не может светить целый день, а поражает как вспышка, как удар. Знатоки ответили «приблизительно точно». Но Твен-то не терпел ничего «приблизительного». Потому и переводить его — как всех перфекционистов — невероятно сложно.

Хемингуэй говорил, что «не доверять прилагательным» его научил Эзра Паунд, но Твен многими годами ранее учил тому же школьного учителя Дэвида Боузера, приславшего ему свои работы: «Я вижу, что вы используете ясный, простой язык, короткие слова и короткие фразы. Так и нужно писать по-английски. Это современный и наилучший способ. Держитесь его; не позволяйте появляться цветистости и многословию. Когда поймаете прилагательное, убейте его. Нет, я не имею в виду, что надо поубивать их всех, но прикончите большинство из них — тогда оставшиеся будут чего-то стоить. Они слабеют, когда их много рядом; они сильны в одиночестве».

И с минимумом прилагательных (в подлиннике их еще меньше: перевод — дело «приблизительное»), оказывается, можно сделать описание, напоенное красками: «Нигде ни звука, полная тишина, весь мир точно уснул, редко-редко заквакает где-нибудь лягушка. Первое, что видишь, если смотреть вдаль над рекой, — это темная полоса: лес на другой стороне реки, а больше сначала ничего не разберешь; потом светлеет край неба, а там светлая полоска расплывается все шире и шире, и река, если смотреть вдаль, уже не черная, а серая; видишь, как далеко-далеко плывут по ней небольшие черные пятна — это шаланды и всякие другие суда, и длинные черные полосы — это плоты; иногда слышится скрип весел в уключинах или неясный говор — когда так тихо, звук доносится издалека; мало-помалу становится видна и рябь на воде, и по этой ряби узнаешь, что тут быстрое течение разбивается о корягу, оттого в этом месте и рябит; потом видишь, как клубится туман над водой, краснеет небо на востоке, краснеет река, и можно уже разглядеть далеко-далеко, на том берегу, бревенчатый домик на опушке леса, — должно быть, сторожка при лесном складе, а сколочен домик кое-как, щели такие, что кошка пролезет; потом поднимается мягкий ветерок и веет тебе в лицо прохладой и свежестью и запахом леса и цветов, а иногда и кое-чем похуже, потому что на берегу валяется дохлая рыба и от нее здорово несет тухлятиной; а вот и светлый день, и все вокруг словно смеется на солнце; и певчие птицы заливаются вовсю!»

Для Гека и тухлятина, и птицы — природа, жизнь, красота; он не разделяет сущее на благородное и низменное. Далеко не все из первых читателей это оценили. «Сент-Луис глоб демократ»: «Мы имеем дело с приключениями весьма низкой нравственности, изложенными на грубом диалекте, с плохой грамматикой, непристойными выражениями, все это весьма неуважительно по отношению к читателям... Книги подобного рода годятся для трущоб, но не для приличного общества». Заведующий библиотекой города Конкорд заявил, что надо запретить книгу, ибо она «грязная и безнравственная», написана «непристойным и неизящным языком» и вообще «совершеннейший хлам». «Спрингфилд рипабликен» (статью перепечатала «Нью-Йорк таймс»): «Известному автору следовало бы прекратить наводнять наши дома и библиотеки недостойной продукцией. М-р Клеменс — крупный юморист, его ожесточенная сатира на человечество иногда бывает полезна и здорова, но кое-что в его работах идет вразрез со всеми благородными чувствами. М-р Клеменс не имеет понятия о том, что уместно и что неуместно. Достаточно прочесть отрывки в "Сенчюри", чтобы понять, как омерзительна вся книга». Луиза Олкотт: «Если м-р Клеменс не может сказать нашим чистым душой девочкам и мальчикам что-нибудь получше этого, ему вообще не следует писать для них». Возмущение вызывали и поведение героев, и язык автора, который не только коверкал благородную английскую речь, но и употреблял такие омерзительные, страшные слова, как, например, «потеть».

Твен раньше других понял, что лучше плохая реклама, чем никакой; кампании против «Гека» его не только раздражали, но и забавляли. Нападки на язык романа скоро закончились, но «наезды» на содержание не прекращались много лет: в 1905 году правление Бруклинской библиотеки запретило выдавать детям до пятнадцати лет романы Твена из-за «безнравственности». Автор отвечал сотруднику библиотеки: «Я писал "Тома Сойера" и "Гека Финна" исключительно для взрослых, и меня всегда до крайности огорчает, когда я узнаю, что они попали в руки мальчикам и девочкам. Душу, загрязненную в юности, уже никогда не отмыть добела; я знаю это по собственному опыту, и до сего дня у меня осталось чувство горечи по отношению к тем, кто призван был охранять мои юные годы, а вместо этого не только разрешил мне, но заставил меня прочесть от первой до последней страницы полный текст Библии еще до того, как мне исполнилось пятнадцать лет. После такого ни один человек до конца своих дней не может очиститься от греховных мыслей. <...> Мне от души хотелось бы выступить в защиту нравственного облика Гека, поскольку Вы об этом просите, но, уверяю Вас, на мой взгляд, он ничем не лучше Соломона, Давида, Сатаны и прочей священной братии. Если у Вас в детском отделе имеется полный текст Библии, пожалуйста, помогите убрать Тома и Гека из столь сомнительной компании». В Бруклинской библиотеке решили всего лишь не ставить романы Твена на полки с детской литературой; но в 1907 году библиотеки Денвера, Омахи и Уорчестера изъяли их из обращения вовсе — за «примеры дурного поведения».

«Когда Гека Финна не трогают, он мирно бредет своей дорогой, время от времени то тут, то там калеча душу какому-нибудь ребенку; но это не страшно — в раю детей и без того будет предостаточно. Настоящий вред он приносит только тогда, когда благонамеренные люди принимаются его разоблачать. Будем надеяться, что со временем люди, действительно пекущиеся о подрастающем поколении, наберутся ума и оставят Гека в покое». Не оставили: в 1930-х годах был выпущен ряд изданий «Гекльберри Финна», адаптированных для «чистых душой девочек и мальчиков», переписанных грамотным языком, с удалением «непристойных» эпизодов. А во второй половине XX века книга подверглась критике уже с другой стороны. Антирабовладельческий роман обвинили в пропаганде расизма.

Американские твеноведы пишут, что расизм Твену был не чужд, особенно по молодости; цитируют его письмо 1953 года: «Здесь, на Востоке, ниггерам живется лучше, чем белым», письмо Хоуэлсу (после прочтения благоприятных отзывов о «Налегке»): «Я был счастлив и успокоился, как мать, родившая белого ребенка, тогда как она боялась произвести на свет мулата», отрывок из записной книжки, где он рассказывает, как ему приснилась «негритянская шлюха», многочисленные замечания о «потных неграх» и т. д. Эволюция в отношении Твена к расовому вопросу действительно была постепенной — в юности он не одобрял аболиционизма и, как сам признавал, не мог считать негров такими же людьми, как белые. Общение с Лэнгдонами, Бичерами и Дугласом его изменило. Хоуэлс: «Он был человек Юга и человек Запада. Западное в нем осталось навсегда, но я никогда не видел, чтобы южанин полностью вытравил в себе все южное. Никто никогда до такой степени не ненавидел рабство и не презирал рабовладельцев-южан».

И его друзья, и современные исследователи считают, что он чувствовал себя виноватым и искупал вину. В декабре 1885 года он оплатил обучение на юридическом факультете Йельского университета чернокожего студента Уорнера Макгинна, с которым был шапочно знаком, и писал декану юрфака Френсису Уэйленду: «Мы нечеловечески обращались с ними, это позор для нас, не для них, и за это должно платить». Деньги, которые Твен вкладывал в людей, даром никогда не пропадали: Макгинн стал преуспевающим адвокатом, преподавал. В 1887 году Уэйленд сообщил, что другой чернокожий студент, Чарлз Джонсон, нуждается в спонсоре и он может представить его Твену, чтобы тот убедился, какой это достойный юноша. Твен заплатил и за него, но знакомиться отказался, написал: «Пусть это будет любой чернокожий студент» — не хотел, чтобы парень знал своего «благодетеля». Известно, что он также оплатил учебу чернокожих студентов Эндрю Джонса на теологическом факультете и Чарлза Портера в парижской Академии художеств; поскольку пожертвования подобного рода он старался скрывать, не исключено, что были и другие. Он бесплатно выступал в негритянских церквях, финансировал Институт Таскиги, основанный в 1888 году колледж профессионального образования для афроамериканцев, незадолго до смерти агитировал за создание Национальной ассоциации развития цветного населения (НААСП). Наконец, он написал книгу, герой которой ради друга-негра жертвует спасением души.

Но в 1957 году эта самая НААСП при поддержке Нью-Йоркского совета по образованию потребовала запретить изучение «Гекльберри Финна» в школе за «расистские высказывания» и «унижающие достоинство образы афроамериканцев», а особенно за употребление слова nigger2. (Афроамериканские писатели Букер Вашингтон и Ральф Эллисон, правда, восхищались книгой, писали, что «Джим является символом человечности», но мало ли что эти негры скажут...) В Нью-Йорке инициативу не поддержали, но в ряде других городов «Гек» был не рекомендован к изучению. В 1962 году в Сан-Франциско шел мюзикл по «Геку» — местное отделение НААСП призвало бойкотировать его, так как чернокожих рабов играли чернокожие студенты, а белых — белые: надо было их перемешать или все роли раздать китайцам. («Дай негру палец — он заберет всю руку», — говорил Гек...)

В нашей прессе пишут, что в Америке роман Твена запрещали, сжигали и тому подобное, — это чепуха, проблемы у «Гека» есть только в средней школе, но там они довольно серьезны: литературоведы вынуждены биться с педагогами, разъясняя, что Гек в романе говорит так, как говорил бы в реальности, как говорили тогда все, и было бы странно и нелепо, если б он употреблял слово «афроамериканец», которого никто не знал; и что если писатель описывает какое-либо явление (пьянство, фашизм, изнасилование, плохую погоду, человеческую глупость), отсюда не следует, что он пропагандирует его.

«— У нас на пароходе взорвалась головка цилиндра.

— Господи помилуй! Кого-нибудь ранило?

— Нет, никого. Только негра убило.

— Ну, это вам повезло; а то бывает, что и людей ранит».

Букер Вашингтон почему-то понял, что автор хотел показать, как плохо даже лучшие из южан относились к рабам и как это ужасно и стыдно, а вовсе не намеревался оскорблять этих рабов, — но с той поры люди то ли поумнели, то ли наоборот. Головная организация НААСП в конце концов заявила, что Твена нужно «не запрещать, а объяснять», но за дело принялись уже белые. В 1980 году Джон Уоллес, школьный директор, самолично переписал «Гека», убрав все, что, по его мнению, могло не понравиться афроамериканцам: «Чтение романа вслух оскорбляет черных учеников, унижает их достоинство и создает неуважение белых учеников к черным. Белые преподаватели-расисты называют эту книгу классикой, не учитывая чувств черных учащихся, которым эта книга не нужна». В 1982-м средняя школа в Фэйрфаксе, штат Вирджиния, носящая, между прочим, имя Марка Твена, исключила его книгу из школьной программы как «содержащую элементы расизма». В 1984-м писательница Марго Аллен сказала, что ей в детстве было больно слышать, как белые школьники смеялись над безграмотной речью Джима, и она ненавидит книгу Твена. В 2000-м в городе Энид, штат Оклахома, Совет афроамериканских церквей призвал запретить изучение романа по всему штату; школьная администрация штата пригласила гарвардского профессора Джосуэлл Чедвик, разъезжающую по стране с лекциями в защиту «Гека», провести дебаты, и в конце концов было решено, что люди, не желающие, чтобы их дети знали историю своей страны, имеют право отказаться читать книги, в которых есть слово «ниггер»; такой же позиции придерживается профессор из Питсбурга Джонатан Эрак: невежество должно иметь равные права с просвещением, кому книга не нравится — пусть не учат. Обратная сторона толерантного общества будущего: каждый сможет изучать в школе лишь те книги и ту версию родной истории, которая нравится его родителям...

Даже Великий Американский Роман не принес автору признания; через два года после его выхода профессор Ричардсон в книге «Американская литература» писал: «Есть категория писателей, чьи книги лишены высокой художественности и морали, юмористы, которые развлекают одно поколение и выходят из моды. Сейчас это Фрэнк Стоктон (американский юморист, автор детских сказок. — М.Ч.), Джоэл Харрис и Марк Твен. Двадцать лет спустя их заменят другие шутники. Юмор сам по себе не гарантирует места в литературе; он должен сосуществовать с художественными достоинствами, какие мы находим у Лэма, Гуда (Чарлз Лэм — эссеист и юморист первой половины XIX века; Том Гуд — британский юморист. — М.Ч.), Вашингтона Ирвинга и Холмса». Этот фрагмент не был исключен и при переиздании «Американской литературы» в 1892 году.

Но коммерческий успех «Гека» был велик, автор благодарил Уэбстера, возвел его в ранг полного партнера в фирме, а тот начал выкупать права на работы Твена у других издателей. И был уже на подходе следующий проект «Уэбстер и Ко»: мемуары генерала Гранта. Американский герой в 1843 году окончил Вест-Пойнтскую военную академию, участвовал в войне с Мексикой, в 1854-м ушел в отставку, но с началом Гражданской вернулся на службу. По поручению губернатора штата Иллинойс он организовал двадцать добровольческих полков, потом стал командующим волонтерскими войсками на севере Миссури; принимал участие в крупных сражениях и был национальным героем еще до того, как в 1864 году Линкольн сделал его главнокомандующим; в апреле 1865-го Грант заставил генерала Ли сдаться и положил конец войне. В 1867 году он был военным министром, в 1868-м стал президентом, в 1872-м был избран вторично. После ухода из политики генерал пытался заняться бизнесом, но без успеха; в 1884-м он был разорен и, чтобы помочь семье (сам он умирал от рака), заключил контракт с «Сенчюри» на издание мемуаров.

С Твеном они впервые увиделись в конце 1867 года, в 1880-х более-менее познакомились; в ноябре 1884-го, узнав о бедственном положении генерала, Твен поехал к нему в Нью-Йорк. Выяснилось, что «Сенчюри» предлагает 10 процентов роялти — это был грабеж, Твен посоветовал требовать 75 процентов; «Сенчюри» обещал тираж в 5—10 тысяч, Твен сказал, что можно продать четверть миллиона, и посоветовал обратиться в «Америкэн паблишинг компани». Грант, человек болезненно честный (коррупция цвела в его бытность президентом потому, что он был наивен и некомпетентен), отвечал, что дал слово «Сенчюри» и ничего изменить нельзя. Твен упросил отдать рукопись ему, обещал все уладить, предложил условия: 25 процентов от тиража или 70 от прибыли, типографские расходы оплатит издатель из своей доли. Гранту это казалось какой-то сказкой. Твен предложил сию минуту выписать чек на 25 тысяч аванса — генерал его с ужасом отверг. Вряд ли единственной причиной столь неслыханной щедрости была уверенность в коммерческом успехе: Твен обожал Гранта, преклонялся перед ним и, вероятно, пришел в отчаяние, обнаружив его в бедственном положении, больного и заброшенного.

За зиму друзья генерала склонили его принять выгодное предложение. Состоялись вторичные переговоры, Грант опять говорил, что не может принять так много денег, что если книга не будет продаваться, он вообще ни цента не возьмет; в конце концов сошлись на 70 процентах прибыли, 10 тысяч — аванс, 5 тысяч — ежемесячные выплаты в счет будущих прибылей (Твен убедил Гранта, что это нормальная практика, на самом деле так никто не поступал); 27 февраля 1885 года подписали договор. Грант умирал; надо было торопиться. Твен прислал стенографистку, сам приезжал по нескольку раз в неделю. Работал генерал быстро, обладал прекрасной памятью, писал, по оценке Твена, «просто, ясно, с тем полным отсутствием стиля, которое и есть наилучший стиль», но сам этого не сознавал и просил у издателя советов — тот «был изумлен, как повар Колумба, к которому Колумб обратился бы с просьбой помочь в организации плавания». (Когда Мэтью Арнольд впоследствии раскритиковал книгу Гранта за «дурной язык», Твен выступил в нью-йоркском Военно-морском клубе с несвойственным ему пафосом: «В солнце есть то, что заставляет нас забыть о пятнах на нем, и, когда мы думаем о генерале Гранте, сердце бьется сильнее, грамматика исчезает; мы видим только, что он — простой солдат, никогда не обучавшийся изящному слогу, — строит фразы с искусством, превосходящим искусство любых литературных школ».)

Почему-то Сэмюэлу Клеменсу никогда не приходило в голову заняться рекламным бизнесом — у него были к этому задатки. Развернулась беспрецедентная пиар-кампания, со слухами, с тщательно спланированными утечками; все знали, что сокровище — рукопись — хранится в супернадежном сейфе, доступ к которому есть только у владельцев «Уэбстер и Ко»; была нанята армия распространителей и рекламных агентов, Твен лично руководил наймом, придумывал способы стимулирования, составил руководство для Уэбстера — как проверять, пьет работник или нет, руководство для агентов на 37 страницах — как вести себя с клиентами (ни на миг не поворачиваться спиной, никогда не говорить с группой людей — отлавливать дичь только поодиночке). Денег он не жалел. Америка вспомнила о Гранте и прослезилась, репортеры с утра до ночи осаждали офис Уэбстера, о будущих мемуарах писали все газеты мира. Планировалось собрать к ноябрю 250 тысяч подписчиков; к маю их было уже 60 тысяч, и Твен надеялся выплатить Гранту гонорар, какого еще никто в мире никогда не получал, — 420 тысяч долларов.

27 июня Клеменсы уехали в Эльмиру, на следующий день Твена известили, что Грант хочет его видеть. Он примчался. Генерал был очень слаб, сидел, закутавшись в шаль, отдал издателю очередную порцию текста, сказал, что она, наверное, последняя. С тех пор Твен был с ним почти каждый день. 23 июля 1885 года Грант умер. Нация была в трауре. Заказы на книгу посыпались ливнем, типографии и переплетные мастерские работали в три смены. Вот только генерал Грант ее не увидит.... Твен надиктовал воспоминания о нем Редпату, приезжавшему погостить в «Каменоломню». Закончил пьесу по «Тому Сойеру» (она была поставлена в Нью-Йорке и Хартфорде, но большого успеха не имела). Написал «Частную историю одной проигранной кампании». Больше ничего значительного в то лето не писал. Зато много читал и занимался с дочерьми.

Тринадцатилетняя Сюзи начала писать книгу — с тем самым отсутствием стиля, «которое и есть наилучший стиль». «Сейчас на ферме одиннадцать кошек. Папины любимцы — маленький черепахового окраса котенок, которого он назвал Сметанка, и еще пятнистая Фанни. Очень приятно смотреть на то, что папа называет "кошачьей процессией"; это происходит так. Старая Минни, мама всех котов, во главе, за ней тетя Сюзи, потом Клара верхом на ослике, сопровождаемая толпой кошек, дальше папа и Джин идут, держась за руки, а в конце еще куча кошек, мама и я. Наши занятия вот какие: папа встает в 7.30 утра, завтракает в 8, пишет, играет в теннис с Кларой и мной и пытается заставить ослика идти; занимается разными делами после полудня; вечером играет в теннис с Югарой и мной и развлекает Джин и ослика. Мама встает без четверти 8, завтракает в 8, учит Джин немецкому, читает с 9 до 10, учит немецкий со мной с 10 до 11. Потом она читает наши работы или идет к тете Сюзи, потом до ланча читает Кларе и мне из английской истории (потому что мы собираемся следующим летом в Англию), а мы шьем. После ланча мама опять занимается и гуляет с тетей Сюзи, потом читает нам час или больше, потом опять занимается, читает или отдыхает до ужина. После ужина она сидит на крыльце и работает до 8 часов, с 8 до сна играет с папой в вист, а потом уходит и еще занимается немецким языком. Клара и я все делаем для того, чтобы научиться ездить на ослике и играть в пятнашки. А Джин все время занята тем, что спрашивает маму, чего бы поесть».

Работала Сюзи ночами, прячась, мать нашла записки, прочла, обнаружила, что ничего страшного в них нет, показала отцу, родители признались в краже; неизвестно, как на это отреагировала дочь, но писать не перестала. Большая часть ее записей посвящена отцу. «Писать я буду про папу, и мне нетрудно придумывать, что про него сказать, потому что он очень интересный человек». («Комплименты мне делали и раньше, — комментировал Твен, включивший фрагменты из книги дочери в автобиографию, — но ни один меня так не растрогал, ни один не был мне так дорог».) «Папину внешность описывали часто, но совсем неправильно. У него очень красивые седые волосы, не слишком густые и не слишком длинные, а в самый раз; римский нос, от которого его лицо кажется еще красивее; добрые синие глаза и маленькие усики. У него чудесная форма головы и профиль. У него очень хорошая фигура, — одним словом, внешность замечательно красивая. Все черты у него самые прекрасные, только зубы не замечательные. Цвет лица у него очень светлый, а бороды он не носит. Он очень хороший человек и очень смешной. Характер у него спыльчивый3, но в нашей семье все такие. Он самый чудный человек, других таких я не видела и не надеюсь увидеть — и такой рассеянный! Он ужасно интересно рассказывает. Мы с Кларой иногда сидели на ручках его кресла с двух сторон и слушали, а он рассказывал нам разные истории про картины на стене». «У папы совсем особенная походка, нам она нравиться, она ему к лицу, а многим не нравиться; он всегда ходит взад-вперед по комнате, когда думает, и за обедом после каждого блюда». Отец и дочь часами бродили вдвоем, в обнимку, говорили обо всем на свете, от осликов до философии. «Папа совсем не любит ходить в церковь, я никак не могла понять почему, а теперь поняла когда он сказал, что терпеть не может никого слушать кроме себя, а самого себя может слушать часами и не устает, он конечно пошутил, но я уверена, что эта шутка основана на правде».

У Сюзи все было благополучно, то же и у четырехлетней Джин — усидчивого, кроткого ребенка, обожавшего животных. Не так гладко с Кларой: она стала нервной, рассказывала о видениях, современный психолог определил бы, что девочка пытается привлечь к себе внимание: она чувствовала предпочтение, отдаваемое старшей сестре. Кроме того, из воспоминаний Клары Клеменс следует, что отец был совсем не так мил, как считала Сюзи: «Его настроение постоянно менялось, и никогда невозможно было предугадать, в какой момент и из-за чего он впадет в гнев и начнет хмурить брови и сверкать глазами». Мать советовала Кларе не трогать отца, когда тот сердится, а исчезнуть с глаз — он быстро отойдет. Но два года спустя, в возрасте тринадцати лет, Клара, видимо, сумела донести до отца свое недовольство, ибо он в приступе отчаяния написал Хоуэлсу: «Я обнаружил, что все мои дети всю жизнь боялись меня! Они пребывали в постоянном страхе из-за моего острого языка и неровного характера... Я ничего этого не подозревал до вчерашнего дня... Все беды, пережитые за 50 лет, померкли рядом с этим ужасным открытием». Сюзи, правда, говорила другое: «Папа человек с характером, но у нас в семье все такие».

Девочек учили иностранным языкам, все оказались способными, с историей было хуже, не запоминались даты; отец еще в 1878 году подумывал разработать настольную игру, которая помогала бы изучать этот предмет, теперь взялся за дело, корпел несколько месяцев и получил патент. Суть игры, названной «Марктвенова угадайка» («Mark Twain's Fact and Date Game»), следующая: доска разграфлена по датам и странам, каждый игрок получает фишки определенного цвета, когда вспоминает дату какого-либо события (рождение Шекспира, принятие Декларации независимости), ставит фишку в соответствующую клеточку, цель — заполнить доску; события имеют разную очковую стоимость в зависимости от сложности запоминания, за ошибки штраф, кто набрал больше очков — тот выиграл. Автор поручил Уэбстеру заняться внедрением, ожидал златых гор, в 1891 году производилось несколько моделей, но игра не привилась из-за чересчур сложных инструкций: по словам одного из критиков, она «напоминала нечто среднее между таблицей логарифмов и налоговой декларацией». Похожие игры заполнили рынок настольных игр уже в XX веке, сейчас в них можно играть онлайн: существуют несколько сайтов и у твеновской модели. Тем же летом он придумал идею «мужа на час», или Универсального Домашнего Мастера, опубликовал в «Сенчюри» соответствующую статью, начал получать со всего мира письма от людей, умолявших прислать им такого мастера или предлагавших свои услуги. В Канзас-Сити была основана фирма «Универсальный мастер», основатели разбогатели. Возьмись Твен за это дело как следует — может, и получил бы златые горы. Но он даже патента не взял.

В конце августа семья съездила в Онтеору, курортно-дачное местечко в горах Кэтскилл близ города Таннервилль: коттеджный поселок, поле для гольфа, охотничьи и рыболовные клубы; основал его художник Кэндес Тербер Уилер, жили там в основном художники и писатели. 18 сентября вернулись в Хартфорд, 19 ноября Твен встречался с президентом Кливлендом, убеждал того пересмотреть закон об авторском праве (безрезультатно). Ему стукнуло полвека — первый юбилей, роскошный банкет, множество гостей, даже мэтр Холмс в его честь написал стихи. 1 декабря вышел первый том грантовских мемуаров, семья генерала получила 200 тысяч долларов (около четырех миллионов в пересчете на нынешние деньги) — то был максимальный единовременный платеж, какой когда-либо кто-либо получил за книгу. Но это было не всё. Твен обещал вдове генерала 450 тысяч — она получит даже больше. Тиража в четверть миллиона не хватило: только за 1886 год было продано 325 тысяч экземпляров. Сам Твен заработал около 200 тысяч, часть денег вложил в следующий издательский проект — жизнеописание папы Льва XIII. «Уэбстер и Ко» возглавила топ-рейтинг издательских фирм, машина Пейджа на подходе, вот-вот принесет миллионы или, страшно подумать, миллиарды. «Меня пугают размеры моего богатства. Мне кажется, что все, к чему я ни прикоснусь, обращается в золото».

Примечания

1. По-английски: lightning-bug и lighining.

2. Американцы, конечно, политкорректности привержены особо, но наши переводчики ее проявили гораздо раньше, всюду заменив слово «ниггер» на нейтральное «негр», — разница примерно как между «чучмеком» и «гражданином одной из южных республик».

3. Орфография и пунктуация Сюзи; перевод М. Лорие. 



Обсуждение закрыто.