Уильям Дин Хоуэллс. Из книги «Мой Марк Твен»

1

В тесной редакции Джеймса Т. Филдса, над книжной лавкой Тикнора и Филдса, в доме 124 по Тремонт-стрит в Бостоне — вот где я познакомился с Сэмюелом Клеменсом, с которым дружу уже сорок четыре года. Мистер Филдс был тогда главным редактором «Атлантик Мансли», а я — его гордым и увлеченным помощником с правом распоряжаться рукописями и с неограниченной свободой в отношении рецензий, которыми заканчивался каждый номер журнала. Почти все эти рецензии я сочинял сам, и в 1869 году написал довольно длинную заметку о книге, только пробивавшейся к широкой известности. В этой заметке я высказал кое-какие оговорки по поводу «Простаков за границей», но мне повезло — или у меня хватило ума признать, что ни одна книга нас так не веселила. Я уже забыл, какими словами хвалил ее, да это и не важно; достаточно сказать, что я расхвалил ее настолько, чтобы удовлетворить самолюбие автора. В тот день он дал мне это понять, и его благодарность запечатлелась у меня в памяти в виде истории, весьма характерной для всей ситуации, но которую ложная стыдливость печатного слова не позволяет мне воспроизвести здесь. Все годы нашего долгого знакомства его перо разрешало себе вольность, которую я, обладающий пером более робким, не могу заставить себя проиллюстрировать. Между нами была в ходу юго-западная, линкольновская, елизаветинская свободная манера выражения, которую, наверно, нельзя назвать грубой, тем самым не назвав себя лицемером; и я нередко прятал в надежные уголки и ящики те письма, в каких он давал волю своей смелой фантазии, снисходя до похабных намеков; сжечь я их не мог и не мог, прочитав один раз, смотреть на них. Лучше всего я определю свое отношение к ним, если скажу, что было в нем что-то шекспировское или, если тень его согласится со мной, — что-то бэконианское.

В те времена, когда мы познакомились, перед самой зимой, Клеменс (я вынужден называть его так, а не Марком Твеном, именем, которое, как мне казалось, всегда отдаляло от меня его личность) носил шубу из морского котика, мехом наружу, то была его прихоть или любовь к эффектам, которой он грешил всю жизнь. Я не знаю, какой шуткой Филдс мысленно комментировал свое отношение к этой шубе, но, вероятно, он чувствовал, что вот, пожалуйста, явился оригинал, не имеющий себе подобных среди персонажей бостонских романов. С гребнем густых рыжих волос и широким размахом пламенеющих усов, он не казался в этой шубе одетым несозвучно своей внешности, а позже, когда однажды мы с ним шли по Бродвею, то, несмотря на то что сам он в ней грелся, меня от этой шубы бросало в дрожь, ибо повсеместное внимание, которое он благодаря ей вызывал, перекидывалось и на меня. Он всегда обожал производить фурор, что выражалось то в белом фланелевом костюме, который он носил в последние годы, то в оксфордской мантии, которую надевал по любому случаю, приговаривая, что хотел бы носить ее не снимая. Так проявлялось в нем не честолюбие, а обостренный вкус к одежде, в котором строгость нынешней портновской моды отказывает мужчинам, хотя поощряет в нем женщин вплоть до поощрения всякой экстравагантности; но, кроме того, он еще наслаждался потрясением, шоком, которые это доставляло чувствам других. Бывали периоды, когда он разыгрывал эти шутки просто ради забавы и на радость свидетелям. Помню, как однажды в Хартфорде он вышел в свою гостиную в белых лосевых шлепанцах мехом наружу, перевоплотившись, к восхищению всех присутствующих, в немощного цветного дядюшку. Впрочем, зря я сказал «всех», потому что помню я также смущение миссис Клеменс и ее тихий, жалобный возглас: «Ой, мальчишка!» Так она прозвала его, так его называли близкие друзья, и прозвище это подходило ему лучше всякого другого, хотя я воображал, что употребляется оно во избежание данного ему при крещении имени Сэмюел или Сэм его юношеских лет. Мальчишкой он оставался до конца дней — с сердцем мальчика, с головой мудреца; с сердцем хорошего мальчика или дурного, но всегда своенравного, и пуще всего когда хотел показать, какой он еще мальчик.

2

Дальше в моих воспоминаниях о Клеменсе провал — года на два, потому что следующее, что я помню, — это завтрак в Бостоне, на который нас пригласил гений гостеприимства, человек с трагической судьбой — Ральф Килер, автор одной из незаслуженно забытых книг — «Приключения бродяги», отличного образца плутовских автобиографий. У Килера никогда не было денег, но он никогда не брал взаймы и не мог иметь кредита в том ресторане, куда пригласил нас пировать за свой счет. Был там Т.-Б. Олдрич, был Дж.-Т. Филдс, намного старше всех остальных, только что сбросивший ярмо издательской деятельности и каждым словом радующийся своей свободе; был Брет Гарт, незадолго до того появившийся на Востоке после триумфального прибытия из Калифорнии; и был Клеменс. От этого счастливого дня ничего не осталось у меня в памяти, кроме ощущения бесцельной, бессмысленной и радостной словесной игры без начала и без конца, беспричинного смеха, бесконечных анекдотов Филдса, искорок остроумия, которые Олдрич раздувал до пожаров, да по временам — дружного хора насмешек над нашим хозяином, который принимал их с добродушной радостью, и среди этих разговоров, так мало дающих уму, но таких приятельских, язвительная пародия-монолог Брета Гарта на тему отношения Клеменса к кружку бостонских иллюминатов. «Да что там, друзья, — шепеляво заключил он, — Марк всю жизнь об этом мечтал», и помню взгляд из-под косматых бровей Клеменса, говоривший, что тот оценил шутку. Мы ели бифштексы с шампиньонами, которые Олдрич, за их форму, прозвал рожками для ботинок, а увенчался наш пир суфле, которое официант подал плоским, как блин, под наши громогласные поздравления бедному Килеру, что тот и принял с подобающим смирением.

Следующая наша встреча произошла в Хартфорде или, вернее, в Спрингфилде, где Клеменс встретил нас по дороге в Хартфорд. Олдрич ехал к нему гостить, а я ехал гостить к Чарлзу Дадли Уорнеру, но Клеменс выехал нам навстречу, чтобы приветствовать нас обоих. В атмосфере этого приятного соседства мы провели два таких дня, каких стареющему солнцу уже не осветить на своем пути. Все только тем и занимались, что бегали друг к другу в гости, причем и хозяева и гости звали друг друга по именам или прозвищам и пренебрегали такими суетными церемониями, как звонок или стук в дверь. Клеменс в это время строил замечательный дом, который был призван утолить его любовь к роскоши, явившись как бы второй котиковой шубой, и был на гребне успеха, что позволяло ему выполнять любой свой каприз или сумасбродное желание. Спроектировал дом самобытнейший художник Эдвард Поттер, тот самый, который на настойчивые расспросы любознательного невежества о том, как называется стиль, в котором выдержана какая-то построенная им церковь, предложил назвать его «английским фиолетовым архитектурным орденом», и теперь дом так безошибочно соответствовал характеру заказчика, что едва ли какой-нибудь другой мог бы в этом с ним сравниться. Впрочем, к стилю этого дома я еще вернусь в моих воспоминаниях. Самая яркая идея, которой Клеменс поделился с нами, двумя полуголодными начинающими бостонскими писателями, сводилась к удобству сверхприбыльной системы — издания по предварительной подписке. А армия агентов рыскала по всей стране с проспектами его книг и доставляла заказы тысячами. О «Простаках за границей» он сказал: «Расходится хорошо, прямо как Библия», и «Налегке» быстро ее догоняла, хотя такой же популярности, пожалуй, не достигла. Но он предупреждал нас с Олдричем о непредсказуемости рынка в той области, какую мы считали единственно стоящей.

«Все, кроме продажи по подписке, печатается для частного распределения», — уверял он и так сумел сыграть на нашей жадности и надеждах, что на обратном пути в Бостон мы спланировали совместно написать книгу, пригодную к продаже по подписке. Мы придумали для нее отличное название «Памятные убийства», и дальше этого дело не пошло, но к тому времени, когда мы доехали до Бостона, мы так разбогатели, что не могли идти дальше пешком по примеру того, как поступали, когда нужно было сэкономить на проезде в третьем классе; о поездке в первом классе мы не мечтали даже среди такого изобилия.

3

Наезды в Хартфорд, начавшись с мечты об изобилии, продолжались, но теперь я ездил туда один, и во время европейских и египетских поездок Уорнера привык останавливаться у Клеменса. Жил он тогда в своем новом доме, где мне предоставляли королевские покои на первом этаже, и поздно вечером, когда я уже ложился спать, он заходил ко мне выключить сигнализацию от воров, чтобы семейство не напугалось, если кто-нибудь полезет в окно. Перед этим мы засиживались допоздна, он выкуривал последнюю из своих бесконечных сигар и успокаивал нервы горячим стаканом шотландского грога, и оба мы говорили, говорили, говорили обо всем, что есть на небесах, и на земле, и под землей. После двух дней таких бесед я уезжал опустошенный, чувствуя себя лопнувшим стручком, что прилипает к коре деревьев в конце лета. Однажды после подобной порции умственной работы мы вместе поехали в Нью-Йорк и просидели в пульмановском курительном вагоне, не говоря ни слова, пока не пришла пора сказать: «Ну вот, приехали». Но как только мы расположились в новом, ныне исчезнувшем отеле (чтобы быть точным, скажу — это был старый «Брунзвик»), разговор возобновился под влиянием новой обстановки и продолжался без конца. Нам хотелось спать, но замолчать мы не могли, и он шагал по комнатам в длинной ночной рубахе, которую всегда предпочитал презираемой им пижаме, и рассказывал мне свою жизнь — неисчерпаемую волшебную сказку «Тысячи и одной ночи», которая мне не надоедала, даже когда он снова начинал с начала. А то он временами предавался

Высоким помыслам: о Провиденье,
Провиденье, о воле и судьбе,
Судьбе предустановленной и воле
Свободной, наконец, — о безусловном
Провиденье... —

расхаживая взад-вперед, и порой, остановившись, встряхивал косматой головой, когда его вдруг озаряла какая-нибудь смелая мысль или роскошная шутка.

В те дни он регулярно посещал церковь своего близкого друга, его преподобия Джозефа X. Твичела, и хоть и не высказывал этого, но был далек от полного отрицания, к которому пришел в конце. По моему мнению, он тогда едва ли задавался вопросом, почему так покорно принимает веру своей жены, — и хоть вера эта была ее, а не его, он хранил эту веру неприкосновенной в прекрасной и нежной преданности ей — самом трогательном свойстве его любящей души. Я решаюсь говорить о их взаимной любви, потому что без этого не мог бы показать его таким, каким знал его. В его жизни любовь к жене занимала больше места, чем она занимает обычно у мужчины, а она силою и красотою характера заслужила все это обожание, всю преданность, все безоговорочное послушание. В каком-то смысле это был самый прелестный человек, какого я знал, — самый мягкий, добрый, без грана слабости, она сочетала удивительный такт с удивительной правдивостью, и Клеменс не только подчинялся ее руководству безоговорочно, но радовался ему, наслаждался им. Я не уверен, замечал ли он всю доброту поступков, которые в глазах других людей делали ее ангелом, — очень уж он привык к ее доброте, но если в комнате было хоть одно беспомощное, удрученное создание, миссис Клеменс всегда оказывалась с ним рядом; она всегда искала случая проявить доброту и к тем, кто жил в ее доме, и к тем, кто оставался за его стенами. Она давала сердцу обогнать ее руку и воображала, что весь жестокий и страдающий мир достоин сочувствия за свои грехи, и исконные, и случайные. Думаю, что были у нее кое-какие дамские недостатки, как-то — дамская боязнь преступить этикет и приличия, но они не препятствовали роскошным и неистовым проявлениям душевной щедрости, с какой Клеменс ополчался против социальных несообразностей и жестокостей. Когда они познакомились, она уже давно была неизлечимо больна, и он любил рассказывать прекрасную повесть их любви каждому новому другу, которого считал способным почувствовать эту красоту или достойным о ней услышать. Совсем не странно, что отец не сразу решился отдать ее в опеку этому молодому незнакомцу с Запада, возникшему из небытия с не имеющей себе равных репутацией грубоватого юмориста, и потребовал гарантий, потребовал доказательств. «Он меня спросил, — говаривал Клеменс, — не могу ли я назвать людей, которые знали меня в Калифорнии, и когда пришла пора что-нибудь от них услышать, я услышал кое-что, от него. «Что ж, мистер Клеменс, — сказал он, — ни у кого, похоже, не нашлось для вас доброго слова». А я и не назвал ему людей, которые, как я боялся, стали бы меня обеливать. Я уж думал, что дело мое дрянь, но не угадал. «Так что, как видно, — заключил он, — придется мне самому вас рекомендовать».

Объяснялась ли его верность еще и желанием оправдать доверие — не могу сказать, но думаю, что нет. Он всегда хранил верность любому своему обещанию и соответственно, когда кто-то предавал его, гневался беспощадно и неукротимо. Но лучше представим себе семейное счастье в Хартфорде, это воплощение всех материнских идеалов, когда три дочки, такие прелестные и одаренные, были еще малыми детьми. Одно время был в этой семье и мальчик, и как-то раз Клеменс сказал: «Да, это я его убил», — в безжалостном самобичевании этом нашло выход неизбывное сожаление. Он хотел сказать, что неосторожно выпустил мальчика из дому, и мальчик простудился, отчего и умер; но ничто не подтверждает, что причина смерти — неосторожность отца. Кроме того случая, я ни разу не слышал, чтобы он говорил о сыне, но, несомненно, в тайниках души эта потеря присутствовала непоправимо. Он был очень нежным отцом, и детская психология весьма занимала его, но у него хватило ума целиком предоставить воспитание умнице матери. Для себя он оставил только удовольствия — обучать их разыгрывать сценки, вместе с ними заниматься языками или возглавлять домашний хор. За столом они сидели с родителями и могли бы послужить отцу примером хорошего поведения, когда он, в минуты сильного волнения, начинал бегать по комнате, размахивая салфеткой, и говорить, говорить.

Гостил я у него после его первой поездки в Англию, когда он взахлеб хвалил все английское: личную независимость англичан и их общественный дух, их гостеприимство и правдивость. Он любил рассказывать всякие истории в подтверждение их добродетелей, но видел и оборотную сторону этих добродетелей: как покорны они чувству касты, как черствы к чужим и невежливы друг с другом. Миссис Клеменс довелось пострадать в английском свете больше, чем ему, и она хвалила англичан меньше. После обедов ей приходилось сидеть среди дам, которые либо поддразнивали, либо игнорировали друг друга и предоставляли ей самой себя занимать, за недостатком того внимания, которым американцы, может быть, и пресыщают своих гостей, но которое она все-таки предпочитала. От встречи к встрече он, мне кажется, восхищался англичанами все меньше, а она все больше; теплота первого ласкового приема, оказанного ему в Англии, вспомнилась только после вручения ему оксфордской степени, тут уж его стали принимать лучше некуда, и он был рад, что весь свет это видит.

Жена не хотела охладить его юношескую англоманию и в этом, как и во всем, шла ему навстречу. Никто лучше ее не понимал его тонкости, его врожденного благородства. Брак — это то, что по-настоящему знают только супруги, но, глядя со стороны, я бы сказал, что этот брак был из самых безупречных. Твен жил под знаком самой неколебимой преданности ей до самой ее смерти, которой предшествовали долгие жестокие страдания и которая погрузила одну его грань в бесконечную тьму. Из Флоренции я получал от него душераздирающие письма о муках, которые она терпит, и наконец — письмо с сообщением, что она умерла, и с простодушным воплем: «Как я хотел бы быть с Ливи!» Не знаю, почему я до сих пор не сказал, что она была очень красивая женщина, с классически правильными чертами лица, с черными волосами, гладко зачесанными надо лбом, и нежно-внимательными близорукими, всегда за стеклами очков, глазами, и с ангельски доброй улыбкой. Но эта улыбка сочеталась с чувством юмора, что и позволило ей оценить своенравный гений человека, которого будут вспоминать вместе с величайшими юмористами всех времен — с Сервантесом, Свифтом, а также с любым, чье имя достойно встать рядом с его именем; по человеческим же качествам никто не мог с ним сравниться.

4

При участии архитектора Клеменс определил себе роскошный рабочий кабинет над библиотекой нового дома, но когда дети подросли, этот кабинет вместе с резными креслами и подушками на них был передан им под классную комнату, а себе он забрал комнатку над конюшней, когда-то предназначенную для кучера. Там мы сидели и беседовали в те дни, когда не беседовали на прогулке, пока он не обнаружил, что может более толково употребить бильярдную в верхнем этаже, посвятив ее искусству и науке. В начале весны и в конце осени в этой комнате, которая у меня обычно ассоциируется с этими временами года, было очень холодно, но мы зажигали все газовые горелки и, силком заставив загореться огонь в камине, ухитрялись держать температуру выше точки замерзания. Кроме того, Клеменс умел немного гонять шары и, не имея конкурента в моем лице, — я не только не курил, но и на бильярде не играл, — выигрывал партию за партией, одновременно ведя споры с воображаемыми идейными противниками. Здесь он написал много рассказов и очерков, а может быть, кто его знает, и часть своих книг. В особенности памятно мне, как он читал мне в этой комнате первый черновик «Путешествия капитана Стормфилда в рай», еще с настоящим именем капитана, с которым я уже был знаком по многочисленным рассказам.

Особенно нам нравилось смотреть из верхних окон в даль, на хартфордский ландшафт, или вниз, на верхушки деревьев, одевающих склон возле дома. Для нас обоих в деревьях, увиденных в таком ракурсе, было больше очарования, чем в открывающихся далях. Детство на природе не прошло для него даром — ведь и он был мальчишкой из захолустья, а точнее, деревенским мальчишкой, а нашему брату природа дарит все то, что он, уж конечно, не упустил. Мы с ним оба — уроженцы обширнейшей долины Миссисипи; а Миссури не так далеко от Огайо, чтобы наши первые впечатления от лесов и полей не оказались сходными, как сходна была и речь нашей юности. Я-то свою раннюю манеру перерос благодаря большей начитанности, но с радостью узнавал у него знакомые словечки и обороты, которые он любил за их ядреную сочность и незабываемый вкус, который они оставляли на нёбе его сознания.

Я уже достаточно писал о наивной чистоте словоупотребления и особенностях речи, лежащих в основе его мужественного стиля. Если я упомянул о моей большей книжности и о том, что количественно читал он меньше, так только для того, чтобы лишний раз подчеркнуть, что книги, которые он выбирал, всегда были очень жизненные. Это могла быть книга совершенно необычная: том знаменитых судебных процессов, или сборник автобиографий выдающихся людей, или что-нибудь редкостное по истории, или описание путешествия или плена, что показывало ему жизнь из первых рук. Сколько помнится, художественная литература особенно его не занимала, однако были в ней произведения, ему особенно антипатичные; были авторы, чьи имена он как будто не произносил, а выплевывал. Одним из таких авторов был Голдсмит, но первой среди объектов его отвращения была моя дорогая, высокочтимая любимица Джейн Остен. Как-то, наверное когда он прочел мои безудержные хвалы ей, а я всегда ее хвалил, он сказал: «Вы-то, как видно, считаете, что эта женщина умеет писать», — и удержался, не стал испепелять меня презрением, потому, очевидно, что мы так давно были друзьями, и потому, что за недостаток вкуса он больше жалел меня, чем ненавидел. Любимцев среди романистов у него, по-моему, не было, я по крайней мере не помню, чтобы он кого-нибудь выделял. Современные романы, печатавшиеся или только что вышедшие, которые я хвалил, он обычно прочитывал, но вообще читать беллетристику, по-моему, не любил. Что касается пьес, то театра он не выносил и уверял, что следить за развитием действия, сидя в зрительном зале, для него так же трудно, как решать задачки по арифметике. Он не мог или не хотел объяснять свои литературные антипатии, да объяснений им, возможно, и не было. Но если б понадобилось, он мог бы объяснить весьма четко, чем ему нравятся те книги, которые нравятся. Я был в отлучке в другом городе во время его страстного увлечения Браунингом и знаю о нем главным образом понаслышке, но когда Толстой делал все, что мог, чтобы пересоздать меня, он написал: «Этот человек как будто стал для вас тем же, чем для меня был Браунинг». Не знаю, были ли у него среди поэтов другие любимцы, но были любимые стихотворения, которые он с удовольствием читал нам вслух, а читал он, разумеется, дивно. Я уже забыл, какую балладу Джона Хея он так любил, но вспоминаю, с какой свирепой мстительностью он повторял «Сэра Гая» Уильяма Морриса, особенно упиваясь строками, где говорится о радости рассказчика, убившего убийцу своего брата:

Мне семьдесят лет, голова седая,
И в руке не осталось сил,
Но мне сладко думать о той минуте,
Когда я жизни его лишил.

Думаю, что вообще поэзия не доставляла ему глубокого наслаждения, и он едва ли особенно восторгался общепризнанными литературными шедеврами. Ему нравилось самому отыскивать удачные произведения, и порой он провозглашал шедевром какую-нибудь вещь, новую лишь для него одного, а когда, случалось, его укоряли в невежестве, он смеялся, притом тем больше смеялся, чем больше его стыдили.

Из всех литераторов, каких я знал, он был самым нелитературным по сути и по манере. Был ли он хоть в малой степени знаком с латынью — не знаю, но думаю, что нет; немецкий он знал неплохо, а итальянский к концу жизни настолько хорошо, что мог на нем острить; зато английский во всех его заморских вариантах он использовал так, словно это был язык его родины, выросший на американской, на миссурийской почве. Стиль его, в его удачах и неудачах, нам знаком, а манера (если правомерно их разграничивать) была целиком его собственная, — такая, будто до него никто вообще не писал. Я уже указывал, что он не давал поработить себя связности повествования, за которую мы, остальные, так цепляемся. Другими словами, он писал, как думал, как думают все — не придерживаясь логики, несвязно, без оглядки на то, что было сказано раньше и что должно последовать. Если ему приходило в голову что-нибудь противоречащее тому, о чем он только что вел речь, он приглашал этого гостя на свою страницу и предлагал ему чувствовать себя настолько непринужденно, насколько позволяла его сущность; а потом, ублажив этого случайного и нежданного посетителя, возвращался к остальным своим гостям и продолжал прерванную беседу. Он держался этой манеры в построении своих предложений, в расположении глав, в тасовке и перетасовке своих сборников. Однажды я помогал ему с «Библиотекой юмора», и после того, как я проделал свою часть работы как принято, то есть старательно изучив и подобрав в должном порядке авторов, даты и темы, он все это переворошил и «выстроил» так, как ему в тот момент заблагорассудилось. Он был прав: мы делали не учебник, а книгу, не для просвещения читателя, а скорее для его удовольствия, и он не видел, почему бы не применить к ней тот же принцип, на котором строил свои путешествия и воспоминания, рассказы и романы. Сейчас я с ним согласен, но тогда у меня просто опустились руки. Язык его больше, чем у прочих писателей, которых я знал, был свободен от любимых словечек и оборотов. Бояться повторений из страха перед тавтологией — это он презирал. Если то или иное слово подходило ему больше, чем синоним, он употреблял его на одной странице столько раз, сколько ему было нужно.

5

Я в то время стал редактором «Атлантик Мансли» и имел определенные обязательства, связанные с тем, как вести журнал, который был и до сих пор остается у нас самым педантичным по части соблюдения культуры издания. Когда Клеменс стал писать для нас, он охотно подчинялся нашим правилам, потому что, при всем своем своенравии, не было человека более покладистого, если вам удавалось доказать резонность ваших требований. Он никогда не опускался до пререканий с несчастным редактором, как это делают подчас узколобые авторы. Если вам хотелось что-то изменить — отлично, он это изменял. Если вы намекали, что какое-то слово, или фразу, или абзац лучше было бы вычеркнуть — отлично, он их вычеркивал. Каждый листок корректуры возвращался от него, по выражению Эмерсона, «в виде каши из уступок». Иногда он пробовал выразиться покрепче, чем любили в «Атлантик», и однажды, посылая ему гранку, я в сопроводительной записке обратил его внимание на то, что забористая фраза мною снята. На это он ответил: «Миссис Клеменс развернула ту гранку и вплыла в комнату с угрозой во взоре. Какая еще забористая фраза? — Понимаете, когда я читал ей рукопись, я это пропустил». Он часто шутил таким образом, приписывая агрессивность этой мягчайшей из женщин, что в глазах их друзей делало ситуацию еще комичнее.

Я всегда очень радовался ему и гордился им как сотрудником, но не должен и притязать на первое место среди тех, кто уговорил его писать для нас. То была заслуга покойного Г.-О. Хоутона, издателя, который почувствовал, как нелепо отсутствие Твена на страницах ведущего журнала страны, и все уговаривал меня привлечь его к сотрудничеству. Себе же я ставлю в заслугу, что очень старался это сделать, хотя заслуга издателя в том, что он платил, в той мере, в какой это позволяли свойственные «Атлантик» традиции умеренности, в соответствии с той огромной прибылью, какой Твен вправе был теперь ожидать за свои книги. Оправдались ли эти его ожидания, Клеменс нам не говорил, но, вероятно, двадцать долларов за страницу не так уж прельщали автора книг, которые «расходились хорошо, прямо как Библия».

Мы получили от Клеменса сначала несколько небольших материалов, все высшего качества, а затем ряд очерков, которые легли в основу его замечательной книги «Жизнь на Миссисипи». У меня сложилось впечатление, что сам Клеменс считал эту книгу самым замечательным из своих творений, и в этом его поддержал портье из отеля в Вене, а также германский император, которые, как он сообщил мне с одинаковым уважением к мнению обоих, были единогласны в этом предпочтении. При том, что такие далекие друг от друга социальные полюсы сошлись в оценке книги, он, очевидно, мог не бояться никакой критики. Так или иначе, газеты немедленно откликнулись похвалой редактору и издателю, а читатели журнала предсказали ему беспрецедентное увеличение тиража. Но в те времена нравы были проще, чем теперь, когда журналы строго оберегают свои законные интересы. Нью-йоркская «Таймс» и сент-луисский «Демократ» использовали присылавшиеся им сигнальные экземпляры журнала и печатали очерки из номера в номер. Совместными усилиями они охватили почти всю читающую территорию Союза и, выходя ежедневно, обгоняли журнал. Список его подписчиков нисколько не увеличился, а в книжных киосках «Атлантик Мансли» по-прежнему чахнул, за неимением спроса.

6

О том, чтобы вместе написать пьесу, разговор зашел у нас во время одного из моих позднейших наездов в Хартфорд, но ни к чему определенному мы не пришли, и громом с ясного неба для меня явилась телеграмма, вызывавшая меня в Бостон, для того чтобы помочь Клеменсу с продолжением «Полковника Селлерса». В свое время я был свидетелем громадной радости, которую доставил Клеменсу бешеный успех первого «Полковника Селлерса», переложенного для сцены из романа «Позолоченный век». То была совместная работа Клеменса и Чарлза Дадли Уорнера, а инсценировал ее кто-то в штате Юта, Клеменс сперва подал в суд на него за нарушение его авторского права, а затем компенсировал ему его штраф. Пьеса в том виде, в каком ее поставил Джон Т. Рэймонд, принадлежала в основном этому неизвестному драматургу. Клеменс никогда, во всяком случае в разговорах со мной, не претендовал на авторство: он честно признавался, что неспособен что-либо инсценировать. Однако самая главная часть работы была проделана им, — персонажи попали в пьесу в том виде, в каком они были созданы им, и успехом у публики пьеса была обязана ему. Этот успех он поделил пополам с актером: за труппой всюду ездил агент, который высчитывал авторскую долю кассового сбора и каждый день присылал ему отчет открыткой. Обычно открытки приходили к обеду, и Клеменс читал их нам вслух, бурно торжествуя. Сто пятьдесят долларов — двести долларов — триста долларов — вот какие радостные цифры на них значились, и вот чем он размахивал, прежде чем сесть за стол, либо вскакивал из-за стола и, швырнув салфетку на стул, в восторге носился по комнате.

Мало-помалу успех пьесы сошел на нет, и настало время, когда все это ему надоело; он отменил агента и брал себе столько денег, сколько уделял ему актер. У него бывали такие полосы полного равнодушия вслед за другими, отмеченными напряженным интересом, хотя он, казалось, не оставлял мысли как-либо еще использовать «Полковника Селлерса», но когда я прибыл в Хартфорд по его вызову, я обнаружил, что никаких конкретных идей у него нет. Я заявил, что нам нужно выработать какой-то план, и мы решили, что оба набросаем такой план, а завтра утром сравним, что у кого получится. Как автор большого количества коротеньких скетчей, которые ходко шли в любительских театрах США, а частью и в Англии, на большую же сцену попадавший только с благородной целью филантропии, чтобы быстро снова ее покинуть, я почувствовал себя вправе указать ему, что его набросок — чистейший хаос. Он с хохотом согласился и был готов на том и успокоиться, приняв эту работу как доказательство полной своей неспособности писать драматический текст. Но в то же время моя фабула ему очень понравилась. Там Селлерс, с одобрения Клеменса, кончал тем, что сходил с ума на почве страсти к изобретательству и одержимый манией, что он законный наследник какого-то графского титула. Богатая натура Селлерса и размах его фантазии пригодились нам еще не раз, Клеменс сделал его спиритом, специалистом по материализации духов, он в одночасье становился реформатором-трезвенником и возглавлял полчища дам-трезвенниц, бескорыстно испытывая на себе пагубный эффект алкоголя, пока не терял способности идти по прямой линии, и всегда носил на спине чудодейственный огнетушитель, дабы, если понадобится, сразу всем доказать его замечательные свойства.

Мы провели упоительные две недели, разрабатывая все это в деталях. Клеменс не умел писать «как другие», но я с легкостью писал под Клеменсами мы писали сцену за сценой по очереди, вполне уверенные в том, что в результате сходство темпераментов приведет нас к согласию. Персонажи почти целиком оставались его, я их только чуть-чуть менял, стараясь сделать их еще больше его, чем он мог бы сделать это сам. Несколько лет спустя, просматривая экземпляр пьесы, я не всегда мог различить, где чья работа, помня лишь, что некоторые сцены принадлежат мне. Мы работали весь день, каждый делал свое, а к вечеру, перед обедом, читали друг другу вслух. Ни одного драматурга так не радовало его творение, и когда я думаю, что публике так и не пришлось разделить с нами нашу радость, я жалею публику всей душой. Мне и сейчас верится, что пьеса получилась неимоверно смешная и что стоило осветить ее огнями рампы — и аншлагам не было бы конца. Но, возможно, я не объективен.

Как бы там ни было, премьере не суждено было состояться. В воображении театральной публики Селлерс крепко спаян с Рэймондом, и мы, будь то сознательно или нет, работали помня о Рэймонде. Но еще до этого между Клеменсом и Рэймондом произошел жестокий разлад, и Клеменс твердо решил, что этой пьесы Рэймонд никогда не получит. Сперва мы предложили ее некоторым другим актерам, и те жадно хватались за нее, но тут же в отчаянии возвращали: «Это вещь для Рэймонда». Мы пробовали заманить на нее нескольких постановщиков, но у них был один вопрос: сумеют ли они уговорить Рэймонда играть в ней. А Рэймонд тем временем раздобыл себе пьесу на зиму — очень хорошую пьесу, Демареста Ллойда — и с нашей не спешил. Может, она ему и правда не нравилась; может быть, он, услышав о ней, понял, что в конце концов она все равно попадет к нему. И она попала к нему — от меня, потому что Клеменс не захотел с ним встречаться. Я застал его в настроении ровном и благодушном, возможно — смягченном одним из завтраков, на которых наш издатель, гостеприимный Джеймс Р. Осгуд, объединял людей в Бостоне. Он сказал, что в ту зиму не сможет сыграть эту пьесу, но уверен, что пьеса ему понравится, и не сомневается, что в будущем сезоне он за нее возьмется. И я отдал ему рукопись, вопреки указаниям Клеменса, — тот не велел мне ни на минуту оставлять ее у актера. Однако такая договоренность для нас означала успех и большие деньги. Прошло сколько-то времени — сколько именно, не помню, — и Рэймонд заявил, что в восторге от пьесы, подписал на нее договор и повез в Буффало, где намеревался открывать ею сезон. Но в Рочестере он задержался, чтобы неожиданно вернуть пьесу, отговорившись тем, что один его знакомый обратил его внимание на то, что в пьесе Селлерс — умалишенный, а помешательство — вещь такая серьезная, что ее нельзя изобразить на сцене, не оскорбив чувствительность публики, — что-то в этом роде. А мы так растерялись, что не догадались сослаться в опровержение ни на Гамлета, ни на короля Лира и не могли напомнить, с каким восторгом многие поколения во всем мире воспринимали сумасшедшие выходки Дон-Кихота.

Каковы бы ни были у Рэймонда истинные причины для отказа от пьесы, нам пришлось удовлетвориться тем, какие он нам сообщил, и постараться пристроить ее в другие руки. Тут наши попытки, если только это возможно, проваливались с еще большим треском. Наконец о ней прослышал некий способный и обаятельный чтец, давно мечтавший попасть на сцену, и попросил ее у нас почитать. Мы в это время готовы были отдать ее кому угодно и с удовольствием отдали ему. Он приехал в Хартфорд и сыграл из нее несколько сцен. Должен сказать, что сыграл он их отлично, не хуже, чем это сделал бы Рэймонд, чью манеру он, кстати сказать, перенял. Но теперь, когда зима уже была на исходе, вопрос был в том, где ее можно поставить, и кончили мы тем, что сняли в Нью-Йорке театр на неделю для пробных представлений.

Клеменс поехал со мною в Бостон, где мы собирались кое-что подправить в пьесе и подправили, но без того высокого восторга, который испытали во время работы над первым вариантом. Затем он вернулся в Хартфорд, а я испугался: мне стал мерещиться провал, «виденья ночи в дреме на постели» в самых страшных своих видах, и утром я написал ему: «Пьесу, которую отвергли все постановщики и от которой отказались все известные нам актеры, мы отдали теперь чтецу. Мы — болваны». Согласился ли Клеменс с моим выводом — не знаю, но с аргументами был явно согласен, и мы быстренько выкупили пьесу у театра за семьсот долларов, поделив эту сумму пополам. Но Клеменс был не из тех, что сдаются. Я задаром отказался от каких бы то ни было прав на эту пьесу, а он оплатил все расходы за неделю и повез по маленьким театрам в провинции. До Нью-Йорка она так и не дошла, а мне и сейчас кажется, что если бы дошла, так прогремела бы. Вот как трудно умирает вера незадачливого драматурга в свою работу!

7

Есть один эпизод из тех времен, такой характерный для обоих, что я не удержусь от соблазна привести его здесь. После того как я выехал в Хартфорд в ответ на телеграмму Клеменса, Мэтью Арнольд приехал в Бостон, и один из членов моей семьи зашел к его родным объяснить, что меня нет дома, почему я и не смог ответить на его приглашение: я уехал повидаться с Марком Твеном. «О, но такие вещи он, кажется, не любит?» — «Мистера Клеменса он очень любит, — отвечал мой представитель, — и считает его одним из самых замечательных людей, каких знает». Я еще гостил у Клеменса в Хартфорде, когда Арнольд явился туда читать лекции, и однажды вечером мы встретились с ним на каком-то приеме. Пока он пожимал мне руку в вялом приветствии, я заметил, что взгляд его прикован к кому-то в дальнем конце залы. «Кто... кто это, скажите, ради бога!» Я взглянул и ответил: «А-а, это Марк Твен». Уж не помню, кто, по желанию Арнольда, представил их друг другу, но у меня осталось впечатление, что весь тот вечер они почти не расставались, а на следующий вечер Арнольд, словно все еще под впечатлением этой могучей фигуры, уже был у Клеменса дома. Я не могу сказать, как они поладили и какими показались друг другу; если Клеменс когда-нибудь говорил об Арнольде, не помню, что именно он говорил. Но Арнольд дал понять, что на его восприятие Твена недоверчивая усмешка «света», ныне повсеместно исчезнувшая, никак не влияет: изменение это вполне могло произойти уже тогда, когда он впервые узрел эту поразительную фигуру. Клеменсу тогда было лет пятьдесят, и он, как и до самого конца, сохранил свою юношескую стройность; но зола прожитых лет уже присыпала пламя чудесной рыжей шевелюры, которую он носил так, словно был намного выше ростом, — потряхивая ею в такт своей моряцкой походке. Он поблескивал на вас узкими щелками чудесных сине-зеленых глаз под разлетом бровей, которые с годами все больше становились похожи на птичьи перышки, и улыбался вам в лицо с тонким и вполне дружеским пониманием, хотя в то же время как-то очень издалека. Вы были перед ним как на ладони, но он перед вами как на ладони не был.

8

Я не буду пытаться расположить мои воспоминания о нем в хронологическом порядке, но раз сейчас я нахожусь с ним в Хартфорде, поговорим о нем в связи с этим местом. Однажды, когда я приехал к нему из Кембриджа, он пошел со мной в мою комнату, кажется, проверить, не замерзла ли вода у меня в тазу, что-то в этом роде, потому что погода была очень холодная, а потом гостеприимно задержался. Чтобы не тратить времени на банальности, я сразу же заговорил о том, что было у меня на уме: «Не понимаю, почему мы так ненавидим прошлое», и он отозвался очень прочувствованно: «Оно так дьявольски унизительно», то есть сказал то, что сказал бы о своем прошлом каждый человек, если б был честен. Но честных людей немного, когда дело доходит до них самих: Клеменс был одним из этих немногих, и притом первым из таких, кого я знал лично. Знал я, надо полагать, людей таких же правдивых, но правдивых не так беспредельно, безупречно, чуть ли не вызывающе. Он мог, конечно, соврать и врал, чтобы помочь друзьям или чтобы не огорчать их; он был правдив не по-глупому; но первым поползновением его всегда было сказать правду и открыть свою душу. Те, кто в состоянии это понять, не усмотрят противоречия между чувством унижения, которое он испытывал, думая о прошлом, и тем, что из своего прошлого он ничего не стыдился настолько, чтобы пожелать это скрыть. Он мог сожалеть и горько сожалел об ошибках, которых наделал в жизни достаточно, но не стыдился их трусливо. Что он сделал, в том и признавался, было ли оно хорошо, дурно или так себе, а если дурно, его скорее веселило, чем смущало, как воспримут это другие. Он ничего не навязывал вам, но если дело касалось его лично, ему и в голову не приходило умолчать об этом, а уж скрыть — и подавно.

Никто охотнее его не признавался в ошибке, если его на ней ловили. На одной из наших прогулок по Хартфорду, когда он весь лучился своим новехоньким агностицизмом, он заявил, что христианство ничего не сделало для улучшения морали и условий жизни и что во времена расцвета языческой цивилизации в мире царило не меньшее благоденствие, чем в период расцвета христианства. А я тогда только что прочел «Gesta Christi1, или История человечества в его развитии» Чарлза Лоринга Брейса и мог предложить ему целый ряд доказательств, что он не прав. Это ему явно не понравилось, но он сразу сдался, сказав, что раньше этого не знал. Позже он относился к христианству более лояльно, но как раз тогда он наслаждался свободой от него, радуясь, что разорвал цепи веры, которые так долго носил. Он горячо восхищался Робертом Ингерсоллом, которого называл несравненным оратором и почитал провозвестником нового евангелия — евангелия свободомыслия, весьма интересовался газетной полемикой по вопросу о существовании ада, которая бушевала в то время, а когда победили ниспровергатели, вероятно, ни один враг адских мук не был более доволен. Он по-прежнему любил своего старого друга и пастора Твичела, но уже не ходил слушать его здравые и прекрасные проповеди и сам, мне думается, больше всех от этого терял. Еще задолго до этого я спросил его, ходит ли он регулярно в церковь, и он простонал: «Хожу, хожу. Это меня убивает, но я хожу». И я без его разъяснений понял, что ходит, потому что этого желает его жена. А позднее, когда они оба перестали ходить в церковь, он сообщил мне, что она наконец сказала так: «Ну что ж, если тебе суждено погибнуть, и я погибну с тобой». Он, вероятно, принял эту готовность как высшую жертву и ликовал, видя в ней высшую истину. После того как оба перестали формально быть христианами, она все еще горевала, что он отрицает бессмертие души, — так горевала, что он решился пойти на героическую ложь, которую ради любви поставил даже выше истины, и, явившись к ней, сказал, что все обдумал и теперь убежден, что душа живет и после смерти. Он опоздал, ее острое зрение распознало его хитрость, как тогда, когда он привел к ней врача, поставившего диагноз: порок сердца, чтобы вместе с нею еще раз обсудить все симптомы и объявить ей, что заболевание у нее чисто функциональное.

Чтобы завершить рассказ о верованиях Клеменса, насколько я их знал, надо сказать, что он никогда не вернулся к чему-либо напоминающему веру в ее христианской традиции, к представлению о жизни после смерти или божественности человеческого сознания. В этом вопросе лучше быть честным; все другое было бы ему противно, а я не верю, что правда может кому-либо повредить. Одно время он уверял, что должна была быть какая-то первопричина, какой-то сознательный источник всего, что вселенная не могла возникнуть случайно. Слышал я также, что в свои последние часы или минуты он сказал что-то насчет новой встречи. Но слова, которых никто не запомнил, были весьма туманны, и, возможно, это было просто обращение его нежности к нежности его близких. Все, что он говорил мне, было отважным отказом от надежды на новую жизнь, на новую встречу с теми, кого он потерял. Теряя их, он страдал неимоверно и не был так глуп, чтобы скрывать свою скорбь. Он знал, что помочь могут только два лекарства: с годами скорбь ослабеет, а пока остаются только те передышки, когда скорбящий забывается сном. Я помню, что в очень трудный для меня час, когда за мною послали, чтобы с ним повидаться, для чего, как ему показалось, меня разбудили, он сказал с бесконечным, неземным состраданием: «О, я вас разбудил? Разбудил?» И больше ничего, но взгляда и голоса было достаточно: пока я жив, я их не забуду.

9

В своей жалости он был невероятно ласков, но у него был врожденный инстинкт, который очень понравился бы Лоуэллу: никогда не касаться вас руками — красивыми, изящными руками с тонкими пальцами и розовыми, как у девушки, ногтями, руками, дрожавшими в минуты волнения; он не лапал вас, чтобы показать свою симпатию, как любим это делать мы, американцы. Среди десятка или полусотни граней, которыми оборачивается каждый из нас, я бы сказал, сутью его было изящество. Случайным знакомым, запомнившим его яростную энергию, его варварскую радость, когда он шокировал людей кощунственными непристойностями и руганью или же потребностью дать выход своему бунтарскому гневу, вряд ли это показалось бы изящным, а между тем определение к нему подходит. Случайные знакомые могли иной раз испытывать к нему презрение и ненависть, но знавшие его хорошо все, как один, признавали, что это самый серьезный, самый человечный, самый добросовестный из людей. Он был с Юго-Запада и родился среди угнетенного народа, не имевшего, в отличие от нас, никаких прав, но я не видел человека, более искренне уважающего негров. Когда мы только с ним познакомились, у него был желтолицый лакей, — он говорил, что не может распоряжаться белым человеком, но распоряжался он Джорджем с интонациями нежнейшей просьбы. Ему нравилось полагаться на Джорджа, который кое в чем был тростью, ветром колеблемой, но в других вещах был неколебим, а в политике был ревностным республиканцем, что в то время Клеменсу очень нравилось. Он мог передать смысл сказанного Клеменсом, не выдав того настроения, с которым это было сказано, мог смягчить самый колючий ответ человеку, которого Клеменс не хотел принять. Общее пожелание ему было дано такое, что в приеме нужно отказывать всем, кроме личных друзей, но бывало, что назойливые просьбы трогали доброе сердце Джорджа, и однажды он поднялся в бильярдную и сказал, что Клеменса желает видеть мистер Смит. Будучи допрошен, мистер Смит не мог предъявить никаких дружеских связей, и Клеменс сказал: «Поди и скажи мистеру Смиту, что я не спустился бы вниз даже ради двенадцати апостолов». Джордж недолго думая и с места в карьер передал это поручение в парафразе, с которой мистер Смит и отбыл, вполне довольный собой и всем на свете.

Ту часть себя, которая была западной в его юго-западном происхождении, Клеменс сохранил до конца, а вот южанином он был самым обезъюженным, какого я знал. Никто лучше его не чувствовал и так беспредельно не ненавидел барства, как он, и никто не изливал такого презрения на заемное вальтерскоттовское рыцарство южного идеала. Он считал себя ответственным за все зло, которое белые причинили черным в эпоху рабовладения, и объяснял, внося за студента-негра плату за обучение в Йельском университете, что считает это своей долей той репарации, которая причитается каждому чернокожему от каждого белого. Он сказал, что студента этого в глаза не видел и не желает видеть и знать его имя: с него вполне достаточно, что он негр. Примерно в то же время из Вест-Пойнта был исключен один цветной слушатель, потому что в его поведении усмотрели что-то «не подобающее офицеру и джентльмену», и часть прессы разводила обычную жалкую философию в том смысле, что негр никогда не ощущает зова чести. Тот юноша был на пятнадцать шестнадцатых белый, но «да-да, — сказал Клеменс с горькой иронией, — вот эта одна шестнадцатая и погубила его. Она превратила его в «ниггера», неспособного быть джентльменом. Она во всем виновата. А пятнадцать белых частей безвинны».

Клеменс был вполне удовлетворен результатами Гражданской войны и хотел, чтобы ее факты и уроки немедленно были усвоены историей. Он высмеивал мнение, которого держались многие, что следует «подождать, пока не остынут ее страсти и не рассеются тучи раздора». Он уверял, что потомкам не суждено увидеть побуждения и деяния участников войны с той ясностью, с какой видим их мы, и что именно теперь, сейчас следует надолго утвердить эти события в их истинности. Наглядно и драматично доказывал он, какой это идиотизм — откладывать анализ на будущие годы, когда факты уже начнут обрастать легендами.

Он обладал сарказмом и безжалостным гневом презрения, и те, кто знал его лучше всех, больше всего это в нем ценили. Покойный Ной Брукс, живший в Калифорнии, где начинал Клеменс, и видевший, как действовали его насмешки, пока тот не научился умерять их, сказал мне однажды, что предпочел бы иметь своим врагом кого угодно, только не Марка Твена. Но Клеменс с годами становился милосерднее — не ко злу, а к людям, его носителям. Само зло часто становилось предметом его самых неистовых издевок. Он считал, что исчерпать этот предмет дело безнадежное, и отчаяние его взрывалось смехом.

10

Я возвращаюсь мыслями к тому дому в Хартфорде, где так часто и так счастливо гостил, с нежностью ко всему, что так в нем к себе располагало. В библиотеке над камином, который отучили дымить, потратив на это столько выдумки и науки, Клеменс написал слова Эмерсона: «Украшение дома — это друзья, его посещающие», и гостей своих принимал сердечно, но до крайности просто; однако я не хочу переключаться на гостей с него самого в моих воспоминаниях, которые станут многословными, дай я себе полную волю.

Со склона горы, на котором стоял дом, окна библиотеки смотрели на север, на узкую долину с ручьем на дне, а листья деревьев почти касались их, как на витражах Клода Лоррена. На восток выходила просторная столовая, а на юг — обширный холл, где слышались голоса гостей и куда они врывались без всякой церемонии, а он радостно приветствовал их. В западной стороне дома был маленький полукруглый зимний сад, распланированный по системе миссис Бичер-Стоу, принятой почти во всех домах ее добрых соседей. Растения высаживались в землю, а цветущие лозы взбирались по стенам и свешивались с потолка над бесшумными струями фонтана, обсаженного каллами и другими влаголюбивыми лилейными. Сюда, когда мы завтракали, являлся Патрик и поливал эту прелестную живую беседку, а та встречала его смешанным ароматом своих разнообразных цветов. Утренний завтрак был у Клеменса самой основательной едой, над бифштексом и кофе он просиживал дольше, чем за обедом, второй завтрак не ставил ни во что, разве только, как бывало, заменял им обед, а вместо вечерней еды расхаживал по комнате, разглагольствуя обо всем, что приходило в голову.

Как большинство людей, которые хорошо говорят, он и другим давал поговорить; он их не заговаривал; он тотчас замолкал, когда собеседник открывал рот, и выслушивал его с удовольствием или же просто из вежливости, делая вид, будто уловил в его словах что-то интересное или вдохновляющее. Дети его, как я уже сказал, обедали за общим столом, и после еды он не прочь был подтянуть их дискантам своим красивым тенором.

Половина наших встреч проходила у меня в Кембридже, где он чувствовал себя так же непринужденно, как в Хартфорде. Останавливался он для вида в Бостоне, в гостинице «Паркер-Хаус» где зажигал газ и не гасил его, когда, переодевшись, уезжал на два-три дня гостить к нам. Однажды, скорей всего после лекции, он явился во фраке и в таком виде пробыл у нас весь день, а на прогулку надел пальто. Иногда он появлялся в домашних туфлях, которые предпочитал ботинкам, и если было грязно, а в Кембридже всегда было грязно, для наших блужданий надевал поверх этих туфель галоши. Ему нравилось всякое сумасбродство и то, как охотно мы его допускали, и он очень оценил признание хозяйки дома, что, после того как мы до бесчувствия наговорились, нарассказывались и насмеялись, она почувствовала, что этот визит чуть не убил ее, но дело того стоило.

В те дни его мучила бессонница или, вернее, неутолимое желание спать, и были у него разные средства вызвать сон. Сперва это было шампанское прямо на сон грядущий, и мы обеспечивали его им, но потом он стал являться с четырьмя бутылками легкого пива под мышками. Теперь он говорил, что легкое пиво — единственное, что нагоняет сон, и мы стали обеспечивать его легким пивом. Еще позднее, приехав погостить к нему в Хартфорд, я узнал, что единственное стоящее снотворное — это шотландский грог, и шотландское виски прочно поселилось в нашем буфете. Однажды, много времени спустя, я спросил его, пьет ли он по-прежнему грог, чтобы заснуть. Он ответил, что не пьет ничего. Одно время ему помогало уснуть, если он ложился в ванной прямо на пол; а однажды вечером он лег в свою кровать в десять часов и быстро уснул, ничего не приняв, и с тех пор каждый день делал то же самое, и с одинаковым успехом. Конечно, это его забавляло: мало было событий, серьезных или веселых, которые бы не забавляли его тогда, даже если грозили ему ущербом.

В апреле 1875 года он приехал в Кембридж, и мы вместе отправились в Конкорд на празднование столетнего юбилея битвы местных ополченцев с британскими солдатами. У нас обоих были особые приглашения, к которым были приложены и железнодорожные билеты из Бостона, но я сказал — к чему ехать в Бостон, когда можно сесть на поезд в Конкорд на станции в Кембридже? Он согласился, что это было бы глупо, и мы не спеша позавтракали, а потом пешком пошли на станцию, рассуждая о том, о сем. Когда поезд остановился, оказалось, что он набит битком, люди стояли на площадках вагонов; нам со страху показалось, что они выдавливаются из окон, и, насколько помнится, крыши были усеяны человеческими телами, словно то были трупы врагов, убитых наповал бдительными кондукторами. Так или иначе, но верно одно: поезд являл собою неприступную крепость, и мы предоставили ему идти дальше своею дорогой, даже и не попробовав в него проникнуть. Мы снова поднялись по овеянным славой ступеням «Паркер-стейшн» и стали обследовать Северный Кембридж в поисках какого-нибудь сухопутного средства попасть в Конкорд, потому что мы и так уже ступили на дорогу, по которой англичане прошли туда и обратно в день битвы. Возчики, к которым мы обращались, встречали наши просьбы одни сочувственно, другие насмешливо, но независимо от своего настроения убеждали нас, что мы даже кошки не могли бы найти, чтобы запрячь, не говоря уже о лошадях или о чем-нибудь на колесах. День был холодный, ветреный, совсем не похожий на тот апрельский день сто лет назад, когда разбитые, задыхающиеся от жары красномундирники, преследуемые ополченцами, прибежали в Бостон, «высунув языки, как собаки»; но память о их мучениях нас не утешала, мы им скорее завидовали, ведь они хотя бы побывали в Конкорде. Быстрая вереница карет, колясок и шарабанов, направлявшаяся в Конкорд, обгоняла нас, когда мы, растерянные и беспомощные, стояли на тротуаре в необыкновенно холодной слякоти Северного Кембриджа. Мы уже подумывали, не остановить ли кого-нибудь и не подкупить, чтобы нас подвезли, но испробовать это не хватило мужества, а Клеменс ничего лучше не придумал, как ощутить вдруг признаки желудочного расстройства, что ввергло его в некоторый мрак. Я остро чувствовал позор поражения и вину ответственности за нашу неудачу, и когда к нам приблизилась веселая компания студентов на крыше огромной кареты четверней и без единого пассажира внутри, мы почувствовали, что вон он, удобный случай, и притом последний. Клеменс сказал, что если я их остановлю и скажу, кто я такой, они нас подвезут и, может быть, будут даже горды этим; я уверял его, что если к ним обратится он, куда более известный писатель, успех нам обеспечен. Пока мы стояли, занятые этим «обменом любезностями», карета проехала, оглашая улицу пением рожка, и тогда Клеменс пустился вдогонку, поощряемый криками всей веселой компании студентиков, которые и понятия не имели, кто пытается их обогнать в этом соревновании на скорость. Неравное соревнование могло иметь только один конец, и я рад, что не запомнил, как именно Клеменс выразился, вернувшись обратно. С тех пор я часто думал, как горевали бы эти весельчаки, узнай они, что могли в тот день ехать до Конкорда с Марком Твеном, но сие осталось им неведомо.

Мы без всякого смысла еще потолклись немного на ледяном ветру, а потом медленно, очень медленно направились к дому. Нам хотелось как можно больше оттянуть время, чтобы придать достоверность обману, который мы замыслили, потому что и подумать не могли о том, чтобы сознаться, каким конфузом окончилось наше хваленое благоразумие — замысел сесть в поезд на «Паркер-стейшн», и сговорились сказать, что побывали в Конкорде и уже вернулись. Вернувшись ко мне, мы, чувствуя, что наш отчет не покажется правдоподобным, если не потянуть еще, неслышно пробрались в библиотеку, развели в камине грандиозный огонь и оттаяли в этом тепле настолько, что набрались смелости выполнить задуманный план. И при всех этих предосторожностях мы потерпели поражение, ибо, когда наш отчет был передан намеченной жертве, она сразу объявила, что он сомнителен, и так мы и остались ни с чем. Я думаю, что в конечном счете комизм этой ситуации доставил Клеменсу больше удовольствия, чем посещение Конкорда, если бы оно состоялось. Всего за несколько недель до смерти он смеялся над нашим поражением с одним из моих домашних на Бермудах и радовался тому, как быстро нас разоблачили.

11

Из наших общих неудач я делаю вывод, что симпатия Клеменса ко мне была велика, раз он мог прощать мне крахи, которым предстояло завершать все наши начинания. Я представлял себе, что повернут к нему гранью, так бесконечно достойной доверия, что он и вообразить не мог, какая глубина ненадежности скрывается под ней, и, не отдавая себе в этом отчета, всякий раз заново удивлялся, но вера его при этом оставалась непоколебимой. Превыше всего он любил доводить всякое дело до победного конца, а это часто оборачивалось ущербом или горем для кого-то. Однажды на телеграфе, на одной железнодорожной станции, девица, принимавшая телеграммы, так увлеклась флиртом с одним «знакомым джентльменом», что с Клеменсом разговаривала небрежно и нахально, и он, позавидовав общественной активности, которой всегда восхищался в англичанах, сказал, что пожалуется ее начальству, и (вероятно, к большому ее удивлению) так и сделал. Он вернулся в Хартфорд, и вскоре бедная девушка явилась ко мне в ужасе и в слезах, потому что я одобрил поступок Клеменса и тоже поставил свою подпись под его заявлением по начальству. Теперь ей грозило увольнение, если она не принесет извинения и не предъявит доказательств того, что извинение принято. Я написал необходимые слова, и он, конечно, поспешил меня поддержать, кажется даже подтвердив свое согласие по телеграфу. В другой раз, когда, несколько лет спустя, мы вместе ехали в поезде, забившись в укромный уголок, и в вагон заглянул кондуктор, искавший свой путевой журнал, Клеменс, который, оказывается, сел на него, тут же, конечно, его отдал. Кондуктор очень грубо отругал его и заходил еще несколько раз и снова ругал — этакий болван, уселся на журнал! Клеменс терпел это с такой ангельской кротостью, что я вмешался: «Вам, конечно, хочется написать на него жалобу?» «Да, — отвечал он медленно и печально, — когда-то я так бы и сделал, но теперь я помню, что он получает двадцать долларов в месяц».

Он был сама мудрость и ласковость, и его человечность проявлялась не только в любви к людям. Его бесила тупая и варварская радость охотника после удачного выстрела, точного прицела, а однажды, когда мы встретились в деревне, он был сам не свой от успеха охотника, сбившего на лету черного дрозда; он говорил о несчастном создании, погибающем в траве, с такой жалостью, словно это ранили ребенка. Здесь, пожалуй, уместно будет заметить, что душа и сердце его были всегда на стороне тех, кто делает тяжелейшую работу, трепеща в страхе перед работодателями, что дают шанс заработать на жизнь и по мере сил недоплачивают за это. В своем социализме он никогда не заходил так далеко, как я; но его увлек «Взгляд назад», и он пригласил Беллами к себе в гости. С младых ногтей его увлекала оптимистическая идея рабочей организации как единственной возможной помощи рабочим. Он разъяснял это так четко и так убедительно, что возразить было нечего; со свойственной ему прозорливостью он видел в профессиональных союзах единственную надежду рабочего человека восстать всем, как один, против всевластия денег. Было время, когда я боялся, что глаза его не совсем ясно различают истину, но из самой последней беседы с ним выяснилось, что я не прав и что этот великий юморист — не менее великий гуманист. Хорошо бы это знали все рабочие, знали бы, что он их друг в жизни, а не только в литературе, как, например, в «Янки из Коннектикута при дворе короля Артура», этом чудесном гимне равенству.

12

Хочется мне этого или нет, но я просто вынужден впускать в мою историю события в той последовательности, как я их припоминаю и как делал бы это он, потому что истинный порядок их я просто не помню. Как-то вечером, когда у нас были гости, он ворвался к нам вместе с нашим общим приятелем, мистером Твичелом, и сразу же накинулся на наш ужин. Они явились к нам прямо с прогулки в Бостон или в направлении Бостона, во всяком случае проголодаться они успели. Как сейчас его вижу — стоит среди наших гостей, откинув голову, в руке держит тарелку с запеченными устрицами, без которых ни одна вечеринка в Кембридже не была настоящей вечеринкой, и взахлеб рассказывает обо всем встреченном по пути, где каждая новая миля дарила им самые оригинальные характеры и самые забавные приключения. Они останавливались переночевать, после чего долго ехали поездом, но все-таки отмахать столько пешком за два дня — это была не шутка. Клеменс в те годы был отличный ходок и любил рассказывать о своих прогулках с мистером Твичелом к башне Толкотта, в десяти милях от Хартфорда. На ходу он, конечно, говорил и, конечно, курил. Когда ему случалось прогостить у нас несколько дней, весь дом приходилось проветривать, — он курил от утреннего завтрака до отхода ко сну. Он и спать всегда уходил с сигарой в зубах, и я, помня об опасности пожара, поднимался за ним следом и убирал сигару, когда она еще тлела, а он уже спал. Не знаю, сколько можно курить без опасности для жизни, но он, видимо, курил максимум возможного, ибо курил не переставая.

Знакомиться с новыми людьми он, по-моему, не любил, да и мы старались целиком им завладеть; слишком мы ценили его, чтобы подставлять под критический нож кембриджских знакомых, которым он мог бы и не так понравиться, как, скажем, своим заокеанским друзьям. В Америке он приобрел популярность молниеносную и огромную. Но надо признать, что у нас ученый мир скупился на похвалу гораздо дольше, чем в Англии. В Англии он был с радостью принят повсюду — и тузами, и великосветской модой, и людьми искусства. Лорд-мэры, лорды — главные судьи и магнаты всех мастей наслаждались его обществом, его приглашали в загородные поместья, и смелый его талант заслужил милость журналов, с презрением отвергавших всех американцев. Но на родине его все было по-другому. Чем более утонченными чувствовали себя люди, тем более готовы были отказать ему в этом качестве, которое сейчас признано у него всеми, но в то время только угадывалось простодушной толпой. Однажды я побывал с ним у Лонгфелло, но, сколько помнится, Лонгфелло его не оценил, а Лоуэлл и подавно. Его насторожила длинная семитская горбинка Клеменсова носа, которую, в своей страсти считать всех более или менее евреями, он объявил особенностью чисто национальной. Только два моих самых разборчивых кембриджских друга приняли его без оговорок, как англичане, как европейцы — Чарлз Элиот Нортон и профессор Фрэнсис Дж. Чайльд. Нортон тогда только что вернулся из долгой заграничной отлучки, и суждения его были свободны от локальной ограниченности. Клеменса он встретил так, как будто то была Англия, и радовался его смелой независимости от среды, широчайшему охвату и разнообразию его суждений. Чайльд при всей его утонченности был не менее, если не более свободомыслящ, нежели Клеменс, и хотя лично они не были знакомы, он почти единственный радостно одобрил дерзкую и эксцентричную выходку Клеменса, о которой я расскажу в своем месте. Не могу понять, почему Клеменс не завоевал расположение нашей общины писателей и ученых, как то сделал Брет Гарт, когда прибыл из Калифорнии, все сметая на своем пути, безнаказанно нарушая чинность обедов и расписание завтраков; но с Клеменсом все было иначе, и я считаю необходимым это отметить.

Я удивился, выяснив из библиографических источников, что он явился ко мне с рукописью «Тома Сойера», прося прочитать ее как друг и критик, а не как редактор лишь в 1875 году. У меня сложилось впечатление, что на этом настояла миссис Клеменс, так как сам он был не уверен, печатать ему эту книгу или нет, а она верила, скажу это с удовольствием, какое теперь мало в чем нахожу, что я являлся преданным и благожелательным советчиком ее мужа, и так оно и было. Думаю, что в этой роли я никогда его не подводил, хотя в стольких наших предприятиях и проектах я предавал его из врожденного стремления уходить от ответственности. Кажется, качество это во мне не переставало его удивлять, а меня так всегда удивляло; по-моему, оно противоречит моему характеру, хотя нет сомнения, что любое дело, с которым я связываюсь, держит меня крепче, нежели я держу свое слово. Не знаю, существенно это или нет, но я с удовольствием вспоминаю, что «Том Сойер» мне очень и очень понравился и что я разъяснил ему это как можно пространнее. Очень возможно, что кое-что я предложил исправить, недаром же я был критиком; и не сомневаюсь, что мои замечания были приняты с благодарностью, хотя, надеюсь, ни в одном случае не были использованы. Я пошел проводить его на остановку омнибусов на Гарвард-сквер, как часто провожал своих гостей, и усадил его в омнибус с рукописью в руках, воодушевленного мной и успокоенного, насколько это было возможно. Я так и не знаю, какие опасения у него были, а может быть, то были опасения его жены, ибо она желала, чтобы он был известен не только своим беспредельным и неуемным юмором, но и изяществом, и нежностью, и «врожденным благочестием» натуры, и ей не хотелось, чтобы о нем судили, тесно связывая его жизнь с грубыми условиями жизни Тома Сойера. Вот какой смысл я вкладываю в его тогдашний приезд ко мне со своими сомнениями.

13

С тех пор и на много лет Клеменс завел привычку — писать мне о том, что делает, а еще больше — о том, что переживает. Что бы ни затронуло его воображение, повседневность или нечто из ряда вон выходящее, ему хотелось написать мне об этом, и писал он с исчерпывающей полнотой и щедрой красочностью, иногда по двадцать — сорок страниц, так что теперь у меня около полутора тысяч страниц его писем. Они, несомненно, будут когда-нибудь изданы, но здесь я на них даже не ссылаюсь, — все, о чем я пишу сейчас, пусть лучше попадет к читателю в том виде, как оно есть, со всеми стариковскими сомнениями и оговорками. В период его и моих частых и продолжительных путешествий, когда жизнь обоих полнилась заботами и несчастьями, поток его писем стал прерываться. Временами он совсем иссякал, чтобы потом нарастать неудержимо. В последние недели жизни он дал себе волю, и хотя сам был слишком слаб, чтобы писать, излил мне свою ярость на то, что я рекомендовал ему одного автора, которому он, при всем том, не мог отказать в правдивости, но правдивости, ненавистной ему, ибо она служила описанию грязных и безобразных условий жизни. В глубине души Клеменс был романтиком, и мир литературы желал видеть стройным, красивым — словом, таким, каким реальный мир не являлся; но дешевым романтиком Клеменс все же не был, а был он слишком художником, художником до мозга костей, чтобы не желать отразить в своих произведениях жизнь такой, как он ее видел. Я уже готовился дать ему хорошую отповедь за эти письма, когда узнал, что он уехал домой умирать; однако моя отповедь ему доставила бы удовольствие.

Он любил наезжать в Бостон, особенно на обеды и завтраки, на которые не скупился наш гостеприимный издатель Осгуд. Жил он на одинаковом расстоянии от Бостона и от Нью-Йорка, и в Нью-Йорке у него были близкие друзья, но он говорил, что больше любит бывать в Бостоне, хотя в последние годы он ни разу не был там, бросив эту привычку еще задолго до того, как вернулся из Европы и поселился в Нью-Йорке. На этих пиршествах, долгих — как и речи, которые произносились там, от него всегда можно было ждать какой-нибудь приятной неожиданности. Однажды, когда Осгуд не мог придумать никакого иного повода для званого обеда, он устроил обед в честь дня своего рождения и пригласил на него друзей и авторов. Был там и видный, с великолепной военной выправкой Уэринг, и я помню, как Клеменс, в длинной витиеватой речи, в которой коснулся по очереди каждого из сидящих за столом, отметил благодарностью Осгуда за его хитроумное стремление поразвлечь нас и поздравил Уэринга с инженерным талантом и гипнотической способностью держать под контролем муниципальные органы. Он сказал, что если бы существовал план за миллион долларов осушить город до нижнего уровня сточных вод, Уэринг выдвинул бы другой план — осушить этот город до верхнего уровня сточных вод за плату вдвое большую и провел бы свое предложение через муниципальный совет без единого возражения. Трудно сказать, когда бывало веселее — на обедах или завтраках в узком кругу, на которых с ним встречались Осгуд, Олдрич и я, и мы болтали чуть не до зимних сумерек.

Он был важнейшей, а может быть, и основной фигурой на одном из первых ныне выдохшихся Авторских чтений, состоявшихся в бостонском музее и посвященных сбору средств на памятник Лонгфелло. Чтения эти придумал покойный Джордж Парсонс Латроп (в наши невеселые дни все уже как будто покойные), но когда подошло время назвать цену за входные билеты, то сумму в пять долларов — помню это совершенно точно — предложил я. Эта цена, если не само событие, произвела на всех сильное впечатление, и зал в музее оказался набит битком от передних кресел до самой верхней галереи. Председательствовал ортон, и когда подошел черед выступления Клеменса, он представил его с такой изысканной галантностью, на какую никто, кроме него, не был способен: однако перед самым концом он допустил бестактность, из тех, что подстерегают людей сугубо тактичных. Ему вспомнилось, как Дарвин любил Марка Твена и как, возвращаясь домой после долгого и утомительного рабочего дня, он в полночь валился в постель, беря с собой том Марка Твена, чьи книги всегда лежали на столике рядом с его кроватью, и что бы его ни мучило днем — неразрешимая ли научная проблема или обилие работы, — он знал, что хороший отдых ему гарантирован. Воцарилась тишина, которую Клеменс нарушил единственным возможным способом. Он сказал, что всегда будет счастлив при мысли, что способствовал отдыху великого человека, которому наука обязана столь многим, а потом, не дожидаясь изъявлений восторга, начал читать. Любопытно было следить, как он завоевывал зал. Его тщательно рассчитанные эффекты сперва доходили до передних кресел, смехом откатывались к стоявшим сзади, смех креп в задних рядах, охватывая ярус за ярусом, пока не обрушивался бурей аплодисментов, с самой верхней галереи. Столь опытный чтец, как он, знал все клавиши этого простого инструмента — человека, и нет сомнения, что результаты были точно высчитаны его безошибочным знанием. Это был самый законченный лицедей, какого я видел, и слушать его лекции было несравненным удовольствием; на эстраде он был тем великим, совершенным актером, каким едва ли мог стать на сцене. Он любил домашние спектакли, любил участвовать со своими детьми и их друзьями в инсценировках таких своих книг, как «Принц и нищий», но этих представлений я ни разу не видел. Когда он читал свою рукопись, он с начала до конца, хоть и невольно, подчеркивал ее драматические свойства; он считал, что не меньше половины к образу, созданному автором, добавляет актер. Когда же я торопливо и неуверенно читал ему куски еще не напечатанных глав, которые хотел испробовать на нем (скажем, из «Неоткрытой страны» или из «Современной истории»), он прямо заявлял, что мое чтение любую книгу испортит. Он был реалист и в то же время лицедей в полном смысле слова. Энергию нашего замысла нам следует передать воображению других. В этом цель всякого подлинного искусства.

14

Настало время, когда чтение лекций, бывшее когда-то его радостью, он возненавидел и отказывался от выступлений с неописуемой резкостью. И все же он скучал об этих котлах мяса, чей вкус и запах, покинув эстраду, еще ощущал во рту. Авторские чтения в короткий период своей популярности представляли для него интереснейшие возможности. Читать из собственной книги — это было уже не так плохо, как читать лекцию, и наконец он согласился на компромисс. Он придумал роскошный план — ездить по стране с Олдричем, Дж.-В. Кейблом и со мной в собственном экипаже, с собственным поваром и со всеми удобствами, какие сулили местные ресурсы. Выступать только четыре раза в неделю и рассчитывать выступление так, чтобы оно длилось не более полутора часов. На себя он брал роль импресарио, гарантируя остальным по 75 долларов в день и оплачивая все издержки предприятия, которое временно назвал «Цирком». Но Олдричу и мне уже было не по тридцать лет, как когда мы бодро сочиняли свои «Памятные убийства» для распространения по подписке; мы оба питали отвращение к встречам с публикой, к тому же я собирался на год в Европу. И наш роскошный план провалился, кроме как для мистера Кейбла, который, по-своему, был не худшим актером, чем Клеменс, мог и читать, и рекламировать свои книги. Эти двое проделали вместе значительно менее роскошную, но длительную лекционную поездку. Помнится, с ними ездил и заботился о них один знаменитый устроитель лекций.

Это был великий оптимист, очень приятный человек и такой проницательный предсказатель, что Клеменс начал говорить про него то же, что про одного из своих первых издателей, — что на пятьдесят процентов того, что он обещает, вполне можно положиться. Много лет спустя я сам оказался в числе клиентов этого выдающегося пророка и могу засвидетельствовать, что в отношении меня он сумел сдержать слово на 99, даже на 100 процентов. Я же не всегда оправдывал возлагаемые на меня надежды, потому что быстро стал терять сон от нервного напряжения, какого требовали лекции, и от лестных, но убийственных приемов, какими они оканчивались. Бессонные ночи действительно ввергли меня в состояние, правильно охарактеризованное Клеменсом в коротком письме, адресованном мне в один западный городок, которое я получил после десятка подобных ночей. Он язвительно поздравлял меня со вступлением на лекторское «поприще» и добавлял: «Где вы сейчас — я знаю: вы в аду».

Эти адские муки он вновь пережил, когда предпринял кругосветное лекционное турне для оплаты долгов, которые остались на нем после банкротства его издательской фирмы. Для него это был не ад в чистом виде, вернее — это был ад для одной его половины, авторской, а для актерской половины это был рай. Автор, который берется читать лекции, не умея по-актерски поддержать литературную репутацию, подвергается строгой проверке — глазами и ушами своих читателей, — и познает опасность и страдание, неведомое тому, кто впервые сталкивается с публикой в лекционном зале. Клеменс на эстраде сразу же одерживал победу, и глупо было бы притворяться, что это не доставляло ему удовольствия, но с годами, когда нервы сдают, он стал все больше ненавидеть этот всеобщий ажиотаж вокруг него, сопутствуемый неизбежным шумом и грохотом. И все же он пошел на это и таскался в эти томительные кругосветные путешествия, чтобы заплатить до последнего фартинга долги, в которых не был виноват, — долги своих компаньонов, которые хотели как лучше, а сделали как хуже, — не потому, что были злодеями, а потому, что были неразумны и так же некомпетентны в делах, как он сам. «Отдай, что должен». Это правильно, даже когда задолжал по чужой оплошности, даже когда задолжал банку, который ссудил тебя деньгами не из любви к тебе, а по суровому счету бизнеса и твоей нужды.

Поведение Клеменса в этом отношении приумножило его всемирную славу, в особенности же славу его в нашей стране, так увлеченной коммерцией и так непривычной к соображениям чести, но привычной к разбою. Он поступил как Вальтер Скотт, о чем с восторгом узнали миллионы, не знавшие, как поступил Вальтер Скотт, пока не узнали, что он поступил как Клеменс. Нет сомнения, что это будет записано ему в кредит в книгах ангела-регистратора; но что об этом скажет Всевышний судия в день Страшного суда — предсказать невозможно. Я не удивлюсь, если он сочтет это меньшей заслугой, чем кое-какие иные черты и поступки Клеменса, чем его отвращение к испанской войне и к разгрому южноафриканских республик, и к нашему обману Филиппин, и его ненависть к рабству, и уплату своей доли общего нашего долга цветной расе, когда он оплатил цветному студенту его обучение в колледже, и денежную помощь, оказываемую в течение трех лет парижскому художнику, и шанс, который он предоставил одному из самых блестящих наших актеров и драматургов, и готовность, с которой он простил безмозглой девице, чуть не лишившейся места из-за своего язычка, и мысль о том, как мало долларов получает наглый кондуктор, и его сочувствие рабочим, борющимся с капиталом в своих профессиональных союзах, и даже жалость к раненой птице, судорожным трепыханием в траве завершающей свою коротенькую жизнь по прихоти подстрелившего ее болвана. Эти и еще тысячи благих и добрых дел, которые он совершал и открыто и тайно, могут пригодиться ему больше, чем расчет по долгам его фирмы, перед Всевышним, который, разумеется, поступит по справедливости, но чьих мерил и критериев не знает ни один человек, в том числе, конечно, и я.

Он не любил выставлять напоказ свое сочувствие к людям, попавшим в беду, но сочувствие это никогда ему не изменяло, и в то время, когда я много недель пролежал больной, его письма утешали тех, кто боялся, что я никогда уже не встану. Рука его тянулась помочь тем, кто нуждался в помощи, а доброта была обращена на того, кто нуждался в ней. В памяти у меня осталась тягостная, длинная-предлинная поездка на южную окраину Бостона, куда он ездил навестить какого-то безвестного человека, чьи права на него тянулись бесконечной цепью от ранних дней в Миссури, личности весьма неинтересной, от ничтожества которого мгла серого дня сгустилась так, что хоть плачь. Он выдержал эту муку героически и на обратном пути в Кембридж заглушал воспоминания о ней трубкой, сидя в своих шлепанцах в угрюмой задумчивости, прерываемой угрюмыми проклятиями. Но он знал, что поступил правильно, по-доброму, и был доволен. Он приехал в такую даль из Хартфорда, чтобы пойти со мной на одну мою незадавшуюся пьесу, которую Алессандро Сальвини играл на утренниках перед залами, никогда не собиравшими больше двухсот отважных зрителей, способных эту пьесу высидеть, и поддержав мой слабеющий дух неумеренными похвалами, сам потом вместе со мной смеялся над этим, и чем дальше, тем больше.

До этого он стал свидетелем творческого самоубийства Энн Дикинсон, которая в годы войны сияла пылающим факелом на политическом небосклоне, а потом, всеми брошенная, была снедаема злосчастной тягой к театру. Бедняжка, ведь для нее специально была написана пьеса, где в роли Анны Болейн она молила и страдала целых пять актов, томительно приближая бесславную развязку. От жалости мы не смели глаз поднять друг на друга. Клеменс сидел в ложе, уронив косматую голову и подвернув ноги в шлепанцах; он либо приходил прямо в них, либо приносил их с собой и надевал, чуть только представлялась возможность. Когда дошло до того, что смотреть пьесу стало просто невыносимо, он заговорил о том, что это абсолютный конец ее карьеры, а она, вероятно, и не понимает, что это конец. Он рассуждал о милосердии судьбы, о том, что большинство из нас не знает, когда мы безнадежно больны или смертельно ранены. Мы думаем, что это не конец, потому что раньше никогда не кончались, и не понимаем, как такое возможно. Некоторые могут отодвинуть страшный час и жить снова, но для Энн Дикинсон нет и не может быть такого возрождения. Конечно, духовную радость нам дало лишь то, что мы правильно прочитали ее судьбу, а это для умного зрителя компенсация за присутствие там, где остальные видят лишь провал.

15

Когда владельцами «Атлантик Мансли» стали господа Хоутон и Миффлин, мистер Хоутон задумал устраивать обеды и завтраки, на которых издатель и редактор сходились бы с авторами, приглашенными со всех концов страны. Конечно, на этих банкетах под каждым прибором прятался лукавый бес рекламы, нынче обнаглевший до полного бесстыдства, и младший компаньон и молодой редактор вместе и порознь были полны опасений касательно принципов и вкуса этого беса; но гостеприимство здесь оказывали простое и чистосердечное, и процветали издатели по заслугам, доставляя массу ничем не омраченных всем нам удовольствий и никаких неприятностей. Часть этих «особых случаев» я забыл, но хорошо помню обед в честь дня рождения Уитьера, на что он, против всех ожиданий, согласился, и завтрак в день рождения мисс Стоу, и, кажется, обед в день рождения Лонгфелло; но прошло много лет, и я уже запамятовал, чему был посвящен тот ужин, на котором Клеменс произнес свою жуткую речь, едва не убив нас наповал. На завтраках и обедах у нас бывали и дамы, но в тот вечер собрались одни мужчины, и, поскольку нас было много, мы остались живы.

Произошло это примерно в 1879-м, но здесь календарь не имеет значения, могу только сказать, что к тому времени Клеменс уже имел в журнале репутацию весьма ценного автора, которой наслаждался в открытую. Он с восторгом принял наше приглашение и пообещал нам речь, которую, как выяснилось позднее, подготовил с особым тщанием и уверенностью в успехе. У него было заведено всегда продумывать свои речи вперед, произносить их в уме и запоминать по особой мнемонической системе, которую он сам изобрел. На обеденном столе порядок мыслей символизировало то или иное расположение ножа, ложки, солонки и маленькой тарелки для масла, а на бильярдном столе той же цели служили шары, кий и кусок мела. Отпечатав их в мозгу, он уже вполне владел фразами, с которыми связало их его измышление и которые в совершенной форме выражали бы ход его мыслей. Он считал, что речь эта удалась ему. А смысл ее был такой: трое бродяг, проходимцев, забрели в горняцкий лагерь в Калифорнии и навязались простодушным горнякам под именами Ральфа Уолдо Эмерсона, Лонгфелло и Оливера Уэндела Холмса. Юмор этой затеи мог дойти или не дойти до слушателей смотря по их настроению, но Клеменс был уверен, что будет принят сочувственно, и предвкушал небывалый триумф.

Но было две вещи, которых он не учел. Во-первых, прямо-таки религиозное благоговение, которое питали к трем этим лицам их собратья по перу, чего я, например, никогда не мог ожидать от людей, далеких от них и по возрасту и по положению. Все трое были полны невероятного собственного достоинства, того, что называют «ощущением себя в пространстве», так что обратиться к ним в легком шутливом тоне было просто немыслимо. Думаю, что никто не ценил их так искренне и не любил так горячо, как сам Клеменс, но воображение завело его слишком далеко и придало смелости для второго безрассудства — он упустил из виду, как рискованно было давать волю воображению в их присутствии и надеяться, что они очень обрадуются. Если б не сидели за этим столом ни Эмерсон, ни Лонгфелло, ни Холмс, план, быть может, и удался бы, хотя и это сомнительно, потому что те, кто так набожно им поклонялись, вряд ли превозмогли бы свой ужас, а возможно, и просто не сумели бы его преодолеть.

Издатель, в припадке скромности, что было для меня весьма неудачно, отказался от своей роли хозяина, и злосчастным председателем оказался я, — то есть приступил к выполнению ненавистной обязанности поднимать гостей с места и давать им слово. Когда дошло до Клеменса, я представил его с сердечным восхищением, какое питал к нему как к одному из моих ценнейших авторов и ближайших друзей. Перед вами, сказал я, юморист, который никогда не заставит вас устыдиться, что вы оценили его шутку, и после этого на нас обрушилась потрясающая роковая ошибка, непостижимая ошибка Клеменса, вся эта жестокая катастрофа. Я полагаю, что когда стал ясен масштаб ее, в зале не осталось никого, в том числе самого пародиста, кто не ощутил бы безысходного смятения. Наступила полная тишина весом во много тонн на один квадратный дюйм, которая все углублялась и была прервана лишь истерическим смехом одного-единственного гостя, чье имя не будет предано позору. Никто не знал, куда смотреть, на оратора или себе в тарелку. Я выбрал тарелку, как меньшее из зол, поэтому не знаю, как выглядел Клеменс, пока не глянул на него украдкой и не убедился, что он стоит одиноко среди испуганных и пугающих своим видом слушателей, прижимая к себе испускающую дух шутку. Беглого взгляда на великую троицу, которую он только что оскорбил, было достаточно, чтобы отметить, что Лонгфелло сидит очень прямо и разглядывает юмориста с видом задумчиво-недоумевающим; Холмс что-то пишет на своем меню, удачно имитируя озобоченность, а Эмерсон, ухватив себя за локти, слушает, как Юпитер, забывший о нашем земном мире, с видом полного беспамятства, что в последние годы спасало его от многих треволнений. Клеменс, очевидно, довел свою шутку до завершения и там ее оставил, но сказать этого с уверенностью не могу — запамятовал. От того, что затем случилось за столом, где было совершено это необъятное, немыслимое да и неумышленное злодеяние, в памяти не осталось ничего. Следующее, что я помню, — это комната в отеле, где Клеменсу предстояло не спать, а метаться в отчаянии и в полутьме вспоминать слова Чарлза Дадли Уорнера: «Да, Марк, забавный вы малый!» Лучше он ничего не мог бы сказать, но Клеменс, казалось, был не в состоянии принять эту Дань.

Я провел с ним всю ночь, а наутро, кое-как позавтракав, мы покатались, и он накупил каких-то безделушек для своего дома в Хартфорде, хотя ему явно было не до безделушек в тот день. Домой он уехал ранним поездом и, не теряя времени, написал всем трем небожителям, которых невольно так оскорбил. Все ему ответили, стараясь по мере сил снять камень с его души. Я слышал, что Эмерсон был сильно озадачен и спросил, кто этот джентльмен, который как будто считает, что чем-то досадил ему. Но я не уверен, правда ли это. А вот в чем я уверен, так это в том, что через несколько дней Лонгфелло у меня в кабинете, остановившись перед снимком Клеменса, произнес «Да, это остряк», и больше ничего. Холмс сказал мне с глубоким волнением, естественным для собрата-юмориста, что ответил на письмо Клеменса в тот же час, заверил его, что вовсе не сердится, и умолял забыть об этом. «Он сказал, что он не дурак, но блаженный», — процитировал Холмс из письма, правильно поняв и цель и смысл этого самоуничиженья.

Мне Клеменс написал через неделю: «Лучше не стало, жжет, как огнем». Но теперь я понимаю, что жег его не стыд, а ярость за ошибку, которую он так необдуманно совершил. Вообразить, что этих людей, самых достойных в нашей литературе, в нашей цивилизации, можно представить как трех бродяг, а потом недвусмысленно предложить им насладиться этим чудовищным маскарадом, было, как он понял слишком поздно, провинностью непростительной. И все же пришло время, и довольно скоро, когда кто-то припомнил этот эпизод, назвав его ошибкой, а он заявил, со свойственной ему запальчивостью: «А я не считаю, что это была ошибка» — и так же сочли свидетели, которые лично там не присутствовали. Наутро после того жуткого случая пришло восхищенное письмо от профессора Чайльда, который прочел в газете заметку об этом ужине и расхвалил пародию Клеменса как образчик юмора на все времена, не усмотрев ничего несуразного в том, что шутка была разыграна в присутствии своих жертв. Я думаю, что в душе Клеменса навсегда сохранился осадок, чувство, что он оказался жертвой обстоятельств и что, сложись все удачнее, он бы выпутался. Не далее как два-три года тому назад он явился ко мне посоветоваться, не испробовать ли ему подобный прием пародии снова на встрече газетчиков в Вашингтоне. Я был вынужден высказать свои опасения, хотя, с другой стороны, понимал и Чайльда, но в конечном счете Клеменс раздумал ставить опыт на газетчиках. Не знаю, печатал он это когда-нибудь или нет, но сам я не раз с тех пор прикидывал, так ли уж оскорбительна была его шутка. Я не уверен, не преувеличило ли ужас присутствующих то негодование, которое испытали сами жертвы. Но стерпеть все хладнокровно им было, наверно, нелегко. Конечно, над ними не смеялись и шутка, наверно, до них не дошла, но с их личностью обошлись неуважительно, и в конце концов я решил, что, будь я на их месте, мне она тоже не понравилась бы. Самому Клеменсу она могла бы понравиться, потому что в душе он был склонен к такого рода диким выходкам и любил шутку даже на грани дозволенного, если это была хорошая шутка. Впрочем, эта его пародия, возможно, не была хорошей шуткой.

16

Чаще всего Клеменс останавливался у меня в Кембридже, но иногда бывал и в Бельмонте; когда мы, проведя год в Европе, перебрались на житье в Бостон, он стал бывать у нас реже. Стоило нам побыть немного вместе, как случалось что-нибудь из ряда вон выходящее, и однажды оно вышло из ряда вон так далеко, что, лишь по счастью, отказалось обернуться настоящей трагедией, оставшись всего лишь самой грустной из комедий. Мы смотрели из окна моей библиотеки на реку Чарлз — вид, который я с гордостью делил с моим соседом через дом, доктором Холмсом, когда другой приятель, тоже бывший с нами, воскликнул с интересом, до странности отвлеченным: «О, глядите-ка, женщина лезет в воду!» Это вызвало бы живейшее любопытство и тревогу у каждого, и мы с Клеменсом ринулись вниз по лестнице, а потом через нижний этаж к задней калитке. Выбежавший в ту же минуту из соседней конюшни кучер схватил за плечи женщину, которая осторожно спускалась по откосу набережной к воде. Мы еще не добежали до них, когда он вытащил ее на дорогу и стоял, удерживая ее, а она как безумная во весь голос горевала о своем спасении. Кучер, увидев нас, тотчас удалился в свою конюшню, а нас оставил с этой несчастной на руках. Она была не очень молода и не очень красива, и при всем желании мы не могли бы усмотреть в ее самоубийственной мании что-либо романтическое; но, однако, могли проявить к ней чисто человеческое участие, и проявляя таковое, мы и собрались проводить ее по Бикон-стрит и сдать на попечение одному из добросердечных полисменов, хорошо известных в нашем квартале. Как всегда случается, ни одного полисмена, ни знакомого, ни незнакомого, не оказалось на всем пути до Городского сада. Нам пришлось перехитрить нашу подопечную в ее желании утопиться и перевести ее через все улицы, пересекающие Бикон-стрит и ведущие к реке. В этих точках потребовалось немало уговоров, чтобы воспрепятствовать исполнению ее желания, и кое-какие энергичные маневры в поддержку устным доводам. Больше никто нами как будто не интересовался, и хотя мы не мечтали о рекламе, когда выполняли так неожиданно доставшуюся нам обязанность, все же такое полное невнимание было немного обидно.

Между домом 302 по Бикон-стрит и Городским садом имеется четыре или пять поворотов к реке, и когда мы добрались до сада, наши доводы были, в общем, исчерпаны, а желанного полисмена все не было видно. Но тут Клеменса осенила блестящая идея. Он спросил меня, где ближайший полицейский участок, и когда я сказал, пустился туда со всех ног, оставив меня одного охранять нашу бедолагу. Мои увещевательные способности уже были на исходе, и я стал привлекать внимание — низенький, толстенький джентльмен среднего возраста, пытающийся лишить порядочную женщину личной свободы, благо его сообщник дал ему осуществить его злодейский умысел. Когда прошло гораздо больше времени, чем, как я был убежден, понадобилось бы мне, чтобы привести из участка полисмена, наконец появился Клеменс, поглощенный болтовней с офицером полиции, который, должно быть поняв, что находится в обществе Марка Твена, не торопился закончить это интервью. Он завладел нашей пленницей, и больше мы ее не видели. Теперь мне просто не верится, что мы, так часто совместно попадавшие во всякие передряги, вообще от нее избавились; но это была истинная правда, и мало что в жизни доставило мне такое облегчение. Когда мы вернулись ко мне в дом, приятель, которого мы там оставили, пребывал в полном покое и не особенно интересовался подробностями нашего приключения. Мне сдается, что он успел соснуть на моей кушетке: вид у него был свеженький, даже веселый; но если в этих деталях я не точен, он жив и может меня опровергнуть.

17

Вскоре после этого Клеменс уехал с семьей за океан и несколько лет прожил в Германии. Письма от него приходили, но уже не так часто, и нить нашей тесной связи неизбежно начала обрываться. Он писал, когда хотел похвалить что-нибудь из написанного мною, когда с ним случалось что-нибудь из ряда вон выходящее или когда какое-нибудь безобразие в политике или общественной жизни вызывало его ярость и ему хотелось в крепких выражениях облегчить душу. В то пребывание за границей он чуть не умер в Берлине от пневмонии и, когда вернулся домой, пережил еще несколько слабых рецидивов болезни. В Берлине же он удостоился чести обедать с германским императором у какой-то его родственницы, жены важного царедворца. Клеменсу мог бы доставить удовольствие такой знак внимания, он мог бы принять его как косвенное признание немецкого народа; но поскольку внимание исходило от чванливого монарха, в котором не было ничего примечательного, кроме монаршего звания, никакой гордости он не ощутил. Встречей с носителем императорского могущества, которая должна была стать высшим выражением признания и осенить его славой, он презрительно пренебрег, что и высказал. В том же духе он рассказывал об одном обеде в Англии, за много лет до того, где был «маленький шотландский лорд», которому англичане с готовностью приписали все речи Клеменса и смеялись, когда лорд смеялся, и были серьезны, когда он забывал улыбнуться. Из всех людей, каких я знал, он меньше всего был снобом, хотя признание ценил и любил лесть прелестных дам, когда ему доводилось ее удостоиться. Сам он ее не искал, но, подобно большинству талантливых и блестящих мужчин, любил женский ум и остроумие, свойственную женщинам быструю сообразительность и чуткость, их дерзость, их изящные и ловкие уколы. Он, конечно, обладал безошибочным чутьем на человеческую порядочность, но то, что мы называем светскими сплетнями, его не интересовало, они, можно сказать, почти не существовали для него, хотя книги его показывают, как он ненавидел непроходимых болванов, которые по какой-то случайности — рождения или нежданного богатства — считают себя отличными от прочих людей.

Он не любил ничего скрывать, особенно своих антипатий и негодования. На злобу дня он отзывался весьма определенно и в очень определенных выражениях. Через какое-то время он словно забывал о ней, но стоило расспросить его, и оказывалось, что он прекрасно все помнит. Его страшно взволновал один знаменитый процесс (он не оставил равнодушным никого из современников), Клеменс считал подсудимого виновным, но когда мы с ним встретились через несколько месяцев после окончания процесса и я попытался заставить его высказаться, он сказал только, что человек уже настрадался и незачем ворошить прошлое. Мне это показалось очень любопытно, очень тонко. Страдалец не мог узнать, что Клеменс все еще осуждает его, но Клеменс считал своим долгом об этом умолчать.

Он уставал от негодования, от гневных Филиппик, красноречивых до совершенства, поэтому обиды, которые у других вызвали бы гнев, он пропускал незамеченными, — он объяснял их человеческой природой; но если он подозревал вас в предательстве по отношению к нему, вас навсегда вырывали из сердца. Впрочем, не обязательно навсегда: постепенно, с годами, гнев его остывал. Хотя было два человека, разделенных чуть ли не поколением, которых он считал одинаково повинными в измене ему, и отзывался он о них убийственно, даже когда их не было на этом свете. Он пошел дальше, чем Гейне: тот сказал, что прощает врагам своим, но лишь тогда, когда они умирают. Клеменс не прощал и своим мертвым врагам, их смерть словно усугубляла их преступления, как подлая увертка или трусливая попытка спастись бегством. Он преследовал их и в могиле и был бы рад выкопать их и отомстить их праху. Так он говорил, но, безусловно, не стал бы вредить им, когда бы они, живые, оказались перед ним. Он был великодушен без оглядки, доверчив без меры, но если кто использовал его великодушие во зло или предавал его доверчивость, превращался в огонь мщения, во всепожирающее пламя подозрительности, которое никакое обрызгивание прохладной водичкой терпимости со стороны других не способно было погасить: оно должно было догореть само. Он был горячо и расточительно гостеприимен, но если ему казалось, что кто-то намерен поживиться за его счет или так или иначе ущемить его, презирал этого человека безмерно. В припадках обиды и подозрительности он не хотел, а наверное, и не мог внимать голосу разума. Но если в промежутках между пароксизмами гнева поставить его перед фактами, он признавал эти факты, как бы ни было это неприятно. Был период, когда он вообразил, что некая газета преследует его едкими придирками и ядовитыми замечаниями, и он наливался гневом, готовясь вылить его целиком на голову редактора. Позже он написал мне, радуясь своей ошибке, что Уорнер посоветовал ему учредить за газетой надзор, чтобы вылавливать эти оскорбления. Он так и сделал, и как я думаю, сколько раз его имя оказалось там упомянуто за три месяца? Ровно два раза, и притом скорее равнодушно, чем недружелюбно. Так газета была оправдана, а жизнь редактора спасена. Несчастный так и не узнал, какой опасности подвергался: сначала подготовительный период в виде неимоверных поношений и затем — надолго — позорная слава.

18

Память на добро у него была не хуже, чем на обиды, и на вашу дружбу он любил ответить сторицей. Единственное, что требовалось, — это дать ему знать, что нужна его помощь. Когда мой отец был консулом в Торонто, в президентство Артура, он вообразил, что его собираются лишить этого поста, и обратился ко мне. А я в свою очередь обратился к Клеменсу, вспомнив о его дружбе с Грантом и о дружбе Гранта с Артуром. Я просил его написать Гранту от имени моего отца, но он ответил — нет, пусть я приеду в Хартфорд, и мы вместе поедем в Нью-Йорк и лично повидаемся с Грантом. Это было до того, задолго до того, как Клеменс стал издателем Гранта и столько для него сделал, но эти двое симпатизировали друг другу, что было для них естественно. Клеменс договорился о встрече, и мы явились к Гранту в его кабинет, в то самое место, где впоследствии его деловая порядочность была так жестоко и предательски оспорена. Держался он просто и очень сердечно, и я сразу почувствовал себя с ним как дома, тем более что голос у него был такой мягкий, округлый и выговор как на реке Огайо, к которому я привык еще с детства от общения с моими пароходными дядюшками, первыми моими героями. Когда я изложил свое дело, он сказал только: о нет, этого он не допустит, он напишет мистеру Артуру; и написал в тот же день, и мой отец продолжал занимать свой пост, пока оставался в силах, а сверху его никто не поторапливал.

В воспоминаниях о Клеменсе нелишним будет отметить, что Гранту было приятно очутиться в обществе двух литераторов, с одним из которых он, во всяком случае, был знаком, и, хотя он считался очень молчаливым, он без конца говорил, и, насколько мог, говорил о литературе. Помнится, говорил он о Джоне Фениксе, чудеснейшем из первых юмористов Тихоокеанского побережья, которого знал еще под его настоящим именем Джорджа Х. Дерби, когда они вместе учились в Вест-Пойнте. Замечательно приятно было видеть, как сказал бы Сэмюел Пепис, с каким почтением Клеменс обращался к нашему скромному и простодушному герою и с какой достойной уважительностью он его слушал. Пока Грант говорил, ему принесли завтрак из какого-то непритязательного ресторанчика поблизости, и он пригласил нас и угостил печеными бобами и кофе, которые подали в маленькой комнате, примыкавшей к его кабинету, с отсутствием церемонности, приличествующим лишь станционному буфету. Печеные бобы и кофе тоже были соответствующего качества, но поглощать их с Грантом было то же, что делить трапезу с Юлием Цезарем, или Александром, или же еще с кем-нибудь из героев Плутарха. Одним из величайших удовольствий Клеменса в его жизни, отнюдь не бедной удовольствиями, было его отношение к Гранту. С какой гордой радостью он рассказывал, как однажды застал Гранта, уже готового подписать контракт на книгу на очень приличных условиях, и сказал ему, что сам станет его издателем, а процент обещал втрое больший. Грант будто бы засомневался, прилично ли будет прервать переговоры на данном этапе, но Клеменс поборол его сомнения и ощутил, как небывалое удовольствие, как монаршью радость, что заплатил за его книгу гораздо больше, чем получали когда-либо авторы. Но и этот замечательный момент их знакомства он ценил не так, как высокую честь быть свидетелем последних дней умиравшего героя, которую их деловые отношения и дружба предоставили ему. О том, как Грант описывал свои страдания, он говорил мне словами, которые в его передаче, уж конечно, не потеряли своего простого пафоса.

Успех этой затеи послужил для Твена началом несчастий, ибо чрезмерная предприимчивость привела его к безрассудным тратам. Молодой скульптор, вернувшийся из Парижа, вылепил для него маленький бюст Гранта, который Клеменс размножил и продавал с большим убытком для себя, а успех книги Гранта соблазнил его выплыть в издательское море, где его лодка вскоре и затонула. Первым же, и самым серьезным, несчастьем был замысел книги о жизни папы Льва XIII, о котором он рассказывал мне, когда тот только зародился, в каком-то восторженном бреду. Он не находил слов, чтобы обрисовать великолепие своего плана и предсказать его колоссальный успех. Тираж будет ограничен только количеством католиков в христианском мире. Книга будет иметь хождение буквально во всех странах земного шара, и книжные агенты Клеменса распространят ее проспекты, а затем и пачки самой книги во всех концах земли. Каждый католик не только захочет ее купить, он будет обязан это сделать, если он хороший католик и надеется на спасение своей души. План был роскошный и захватил меня, как захватил и Клеменса. Он ослепил нас обоих, и мы не усмотрели в нем рокового изъяна. Мы не подумали о том, сколько католиков неграмотно и как часто они, хоть и умеют читать, не имеют к тому желания. Практика показала, что, будь они грамотны или нет, подавляющее их большинство не желает читать про жизнь этого папы, хоть книга и рекомендована крупным церковным сановником и имеет санкцию Ватикана. Клеменс просто не мог поверить в этот провал; его жизнерадостная душа была совершенно обескуражена, и ликование скоро сменилось мрачным молчанием.

19

В Нью-Йорке мы встречались гораздо реже, чем в Бостоне, но был один обед, устроенный для него друзьями, который запомнился мне глупостью двух людей, на нем присутствовавших, таких разных во всем, кроме их глупости. Один был милейший старый комик Билли Флоренс, который все уговаривал неудачливого драматурга написать ему пьесу про Оливера Кромвеля и приводил причины, по которым считал себя особенно подходящим для изображения характера Кромвеля. Второй был богач со скромным количеством миллионов, он тогда только начал копить деньги, которых потом набрались целые горы, и ему еще льстило тогда снисхождение к нему миллионера более крупного. Его вкладом в наше веселье был рассказ о визите, который он нанес Уильяму Г. Вандербильту. Он застал того буквально в дверях, чемоданы уже были в холле, но он задержался и принял рассказчика. Он даже сел на один из чемоданов, разговаривал охотно и дружески и, как нам было дано понять, так же, как разговаривал бы самый обыкновенный человек. Когда мы уходили с какого-нибудь обеда, Клеменс часто продолжал начатый разговор на улице, но в этот раз он молчал, глубоко опечаленный и сдержанный, и прошло еще немало времени, прежде чем я убедился, как верно он все понял и оценил: по тому, как горько он насмехался над богачом и как жалел актера.

Он еще до этого стал собирать улики против человечества, которые вылились в теорию, названную им «проклятый род людской», и не в благочестивом смысле, а как выражение беззлобного презрения, вызванного безумствами и беззакониями, которые он наблюдал и в себе и в других. То была, вероятно, самая мягкая разновидность мизантропии по отношению ко вселенной. Но мне кажется, что примерно к 1900 году ощущение нашей погибели стало для него невыносимо и начало прорываться в безжалостной смеси — отвратительно-смешного, так что я вполне мог понять миссис Клеменс, когда она из-за плохого самочувствия не выходила из своей комнаты, находя кое-какое утешение в мысли, что не услышит лишний раз упоминаний про «проклятый род людской». Он твердил это с бурной радостью, как и то, что услышал однажды, что жена повторяет одно из его самых яростных богохульств и объясняет: хотела, чтобы он это почувствовал, чтобы знал, как это звучит. Контраст между грязной руганью и ее небесной белизной сам по себе излечил бы человека, если б привычное сквернословие не сидело в нем так же крепко, как привычка курить. Когда мы только познакомились, он редко выпускал пары своей ярости таким способом, и мне думается, что в юности дал жене обет и держал его свято, пока с годами не начали сдавать нервы. А тогда он, наверно, боролся с собой, пока были силы, а потом просил ее простить его, и она, наверно, его прощала. Его сквернословие было наследием мальчишеских и юношеских лет, проведенных в определенной среде и под давлением определенных обстоятельств, когда все ругались так же привычно, как курили. Лучше уж смириться с этим фактом, и я это делаю тем охотнее, что не могу вообразить, будто ангела-регистратора эта его черта действительно расстраивала много больше, чем его личного ангела-хранителя. Вероятно, она огорчала их примерно одинаково, но оба одинаково могли ее простить. Из его позы в отношении «проклятого рода людского» ничего не вышло, если не считать, что он выдумал обеденный клуб под названием «Род людской». Туда входило четыре человека, которые вчетвером никогда не встречались, и от их равнодушия клуб скоро зачах.

В давние дни, которые я вспоминаю особенно часто, одним из вопросов, которые мы усердно обсуждали, было: не эгоистичны ли все человеческие побуждения? Мы разбирали все импульсы, самые благородные, самые святые по своей цели, и он находил, что в конечном итоге происхождение у всех у них эгоистическое. Однажды в поезде от Нью-Йорка до Хартфорда почти вся наша беседа была посвящена разбору примеров самопожертвования матери в пользу ребенка, самоотречения любовника, который умирает, чтобы спасти возлюбленную от пожара или наводнения, мужеству героя на поле боя и мученика у позорного столба. И во всех этих случаях он усматривал бессознательную любовь к себе и ужас перед еще большей болью, которую жертвующий собой испытал бы, воздержись он от этой жертвы. Если бы в тот день у нас еще осталось время, он наверняка посвятил бы его высоким сожалениям, что Наполеон не выполнил своего намерения вторгнуться в Англию, ибо тогда он сокрушил бы феодальную аристократию, или, как выразились бы сейчас, «реформировал бы лордов». Он считал, что это было бы неоценимым благом для английского народа и для всего мира. Клеменс всегда оставался неколебимым республиканцем — в самом прекрасном смысле этого слова. Как бы он ни опасался иногда за будущее Америки, он не мог и помыслить о возвращении к монархии. А между тем он страстно восторгался роскошью английской монархии, и было время, когда он упивался образной поэтичностью речи, когда король называется «Величеством Англии». Он рокотал эти слова басом и ликовал от их красоты, словно во всем мире не было ничего прекраснее. Он много читал по истории Англии, и одним из побочных продуктов его беспокойного изобретательного ума была выдуманная им детская игра в «английских королей» (по типу игры «в писатели»). Не знаю, доделал он эту игру или нет, но я уверен, что на рынок она не поступила. Очень возможно, что он довел ее до вполне осуществимого этапа, а потом она ему надоела, как часто бывало, когда какое-нибудь из его сумасбродных предприятий подходило к концу.

20

Страстную потребность своей натуры в непрерывной деятельности он удовлетворял тем, что в чужих изобретениях участвовал не только личным интересом, но и денежным. В какой-то момент «проклятый род людской» мог быть искуплен процессом выплавки меди без воздушных пузырьков, — как я понял, правильно или нет, такая медь могла быть использована в офорте, в степени, до тех пор невозможной. Вполне вероятно, что я тут в чем-то ошибся, но в чем я не ошибся — это в увлеченности Клеменса новым процессом и в тяжких потерях, которые он понес, оплачивая свой путь к конечному банкротству. Одновременно с этим он увлекся усовершенствованием наборной машины и платил изобретателю за работу жалование, столь высокое, что практически это было совершенно непрактично. По ремеслу мы с ним оба были печатники, и я мог, так же как и он, заинтересоваться этим чудодейственным механизмом, а механизм был поистине чудодейственный, не умел только ходить и разговаривать. Создатель его так стремился достичь в ней высочайшего идеала, что создал машину достоинств совершенно невероятных. Но в законченном виде она оказалась такой дорогой, что дешевле чем за 20 000 долларов, если изготовлять детали вручную, построить ее было невозможно. Такая сумма была просто недоступной, — осталось найти капитал для изготовления деталей машинным способом, и Клеменс провел много месяцев в тщетных попытках собрать эти деньги. А тем временем были изобретены более простые машины, и рынок оказался забит, и 300 000 долларов, вложенных в поразительное чудо, не пропали, но и дохода не дали. Однажды я ходил с ним полюбоваться работой машины, и она, право же, показалась мне последним словом в своем роде, но произнесенным слишком тихо, слишком осмотрительно. Я никогда не слышал, чтобы он послал изобретателя ко всем чертям, как поступал с гениями, благодаря которым терял деньги, и думаю, что изменником он его не считал.

В этих вещах (а также в других планах для subiti guadagni2 прожектеров и внезапных сотворений громких имен для благодетелей человечества) Клеменс тешил в себе натуру полковника Селлерса, с каковой и писал эту неистовую, но неотразимо обаятельную фигуру, а кроме того, может быть, и использовал свои деньги наилучшим для себя способом. Деньги, как таковые, не особенно его привлекали, но он ликовал, когда мог тратить их расточительно, и не было на свете человека щедрее. Он любил их дарить, но дарить самолично ему, как правило, надоедало, и, где бы он ни жил, он заводил для этого человека, касательно которого твердо рассчитывал, что левая его рука не будет ведать, что делает правая. Мне кажется, он понимал всю ограниченность благотворительности, но занимался ею потому, что она, со всеми оговорками, была единственно действенной. Никогда я не слышал, чтобы он всерьез занялся какой-нибудь социологической проблемой, и смутно подозреваю, что такие вещи озадачивали его и нагоняли на него тоску. Все, кто читал его «Янки из Коннектикута», конечно, знают, как глубоко он сочувствует бедности, но он, очевидно, не выдумал никакого плана для исправления экономических зол, каких у нас так много. Я не могу даже вспомнить, чтобы мы когда-нибудь доходили до обсуждения этого вопроса; однажды, правда, подошли близко — в дни огромной эмоциональной волны, поднятой во всем мире книгой «Взгляд назад», и еще раз, когда нас так взволновала великая забастовка горняков в Пенсильвании; тут он, кажется, какое-то время сомневался в смысле рабочего движения. Но большей частью он словно был уверен, что, какое бы зло ни совершил трудящийся, труд всегда прав.

Когда Клеменс, закончив кругосветное лекционное турне, вернулся с семьей в Америку, я вновь увиделся с ним в Нью-Йорке, где так часто встречался с ним, когда он готовился к этому геройскому подвигу. Он пришел ко мне и скорбно рассказал о своем разорении, которое рисовал себе как какой-то тяжелый сон, когда после долгого блаженства все заканчивается не так, как ожидалось. Это было очень грустно, очень трогательно, но к печали, с которой он вернулся из своего долгого странствования, не примешивалась безнадежность. Выглядел он прекрасно и говорил, что принимаемый им эликсир называется «плазмон». Этот человек, который так решительно распростился с верой, был готов опять призвать ее, поверив в любое медицинское шарлатанство. Однажды, когда ему было уже немало лет, он приехал в Нью-Йорк без очков и объявил, что он и вся его семья, сплошь астигматики и близорукие, уже сожгли, так сказать, за собою свои очки по указанию какого-то мудреца, обнаружившего, что всякие очки — заблуждение. В следующий свой приезд он был в очках, носил их открыто, почти демонстративно, а от кого-то я узнал, что вся семья Клеменс чуть не ослепла от сотворенного ради них чуда. И теперь я не удивился, узнав, что «проклятый род людской» будет спасен плазмоном и что мой первый долг — побывать с Клеменсом в плазмоновом агентстве и добыть достаточно плазмона, чтобы впредь гарантировать моей семье избавление от всех бед. Я не сразу понял, что плазмон — это одно из вложений, которые он сделал «из сути того, на что надеялся», и под эгидой катастрофического разочарования. Однако, рассчитавшись с кредиторами по бывшей своей издательской фирме, он должен был на что-то потратить деньги, и если он не нажил состояния на плазмоне, то не по своей вине.

21

Одно время стоял вопрос — не воротиться ли всей семьей в старый дом в Хартфорде. Отцовское и материнское сердце, быть может, и тянуло туда, тем сильнее, что дом был накрепко связан для них с неизгладимым горем; но для тех, кто был моложе, мир уже не кончался за порогом этого дома. И всем было бы легче остаться на неопределенное время в Нью-Йорке, городе, который ничего от тебя не требовал, городе изгнания и неопределенности. Клеменсы сняли славный, просторный дом в Ривердейле, на Гудзоне, и там я снова стал с ними видаться, как в добрые старые времена. Жили они намного скромнее, чем раньше, и, кажется, преуспели в экономии, которая до тех пор никак не удавалась им на практике. Я помню, что однажды в Хартфорде в конце года, в течение которого они пытались экономить и за все платить наличными, Клеменс написал мне, напоминая о своем эксперименте, и предложил угадать, сколько счетов они получили к Новому году (он тут же добавил, что и лошадь не сдвинет с места такую груду). В Ривердейле лошадей не держали, и в снежную ночь я подъехал к их красивому старому дому в станционном омнибусе, так заляпанном грязью, точно он выбрался из Потопа и только что переправил Ноя с семейством из ковчега куда-то, где они решили скоротать время. Но добрая беседа, беседа щедрая, когда не грозит бедность души и мыслей, меня ожидала там, и мы с радостью снова окунулись в нашу, пусть не первую молодость. То был важный период, когда Клеменс готовил боевые машины для низложения Христианской Науки, предрассудки которой никто, а тем более он сам не рассчитывал враз изничтожить. Трудно было бы сказать, чего больше было в его речах — отвращения к безграмотной болтовне в книге миссис Эдди или восхищения ее организаторскими способностями. Он уверял, что как религиозная организация церковь Христианской Науки так же безупречна, как римско-католическая, и что задумана она как еще более строгое средство контроля над умами, он ждал, что она распространится на весь христианский мир, и всю ту зиму, которую провел в Ривердейле, в разговорах радовался любому доказательству того, что Христианская Наука как нельзя лучше отвечает обычному человеческому желанию получить что-то, не давая ничего взамен. Вульгарность текстов неизменно его веселила, но он ценил хитроумное использование незыблемого человеческого легковерия и глупости.

Интересной гранью в его отношении к Христианской Науке было не только восхищение ее стройной иерархией, но и готовность разрешить ее целителям опробовать свои чудеса на его друзьях и родных, если они того желали. У него была слабость ко всему поколению эмпириков, в том числе и к этому новому виду псевдоученых. И причем его вера в них как будто основывалась на неудачах настоящей науки, а не на их собственных успехах, хотя и в них он верил. Он снова и снова, хоть и не назойливо, выражал желание, чтобы, собираясь полечиться знакомыми лекарствами, вы испробовали бы также и их диковинную магию.

22

История моего знакомства, или, если хотите, моя близость с Клеменсом, такова: наша первая встреча в Бостоне; мои поездки к нему в Хартфорд, его поездки ко мне в Кембридж, в Бельмонт и в Бостон, более краткие и не такие частые встречи с ним в Париже или в Нью-Йорке, и всё с перерывами на мои отлучки в Европу и его пребывания в Лондоне, Берлине, Вене и Флоренции, а также его бегства в бесчисленное количество мест на всем земном шаре. Я не буду пытаться перечислить все встречи, если они не были субъективными переживаниями тех различных периодов и моментов, какие я не могу не упомянуть, — лето в Йорк-Харборе, а так же жизнь в Нью-Йорке — на Десятой улице, на Пятой авеню, в Ривердейле и в Стормфилде, который, как рассказывала мне его дочь, он любил больше всех своих домов и где надеялся прожить много лет.

Из той недели, что мы вместе провели в Париже, в начале лета 1904 года, мне запомнилось очень мало. Первое, что ждало меня у моих банкиров, была каблограмма с известием, что моего отца разбил паралич, но с распоряжением дождаться дальнейших известий; и до окончательного вызова голова у меня оставалась в тумане заботы и страха. Клеменс все это время был со мною по-братски добр. Он жил по своему вкусу, в одном из маленьких отелей за аркадами на улице Риволи, и, будучи свободен от всех хозяйственных обязанностей, проводил время со мной. Мы много ездили с гастрономическими визитами в дома, где он получал несварение желудка от хозяйского гостеприимства, потому что терпеть не мог обедать в гостях. Но, как он объяснял, его жена хотела, чтобы он делал визиты, а он поступал, как она хотела. В одном месте, в какой-то загородной вилле, ему не сразу ответили на звонок, и он «швырнул» свои карточки за калитку, как раз когда она отворилась, и ему пришлось на своем невнятном французском языке объясняться с мужчиной, который их поднял. С извозчиками он был беспомощен, но, сердечно улыбаясь и отдаваясь на их милость, всегда попадал куда следовало. Семейство готовилось к одному из частых своих переездов, и его использовали для мелких поручений. Он говорил, что главное делают остальные, а ему поручают то, что могла бы сделать и кошка.

Популярность Клеменса у него на родине началась с его возвращения обновленным с головы до ног на бурной волне плазмона. До тех пор он больше будоражил умы и сердца в Европе, и думаю, что этим и объясняется мое неясное предсказание, брошенное, когда мы обсуждали с ним «светскую ученость»: «Вы не ждите, что здесь люди примут вас так, как в Англии». Нет, оказалось, что его земляки только и ждут этого случая, и они встретили его поистине триумфально. Не хочется приводить перечень обедов, приемов, раутов, речей и прочего, когда можно рассказать о более значительных вещах. Он любил эти простые радости и жадно хватался за все возможности продемонстрировать блеск, который казался таким неисчерпаемым и так быстро исчерпывал его силы. Друзья видели, что он переутомляется, и заботились не только о здоровье миссис Клеменс, радуясь, что Клеменсы укрылись наконец в Ривердейле. Они прожили там два счастливых и безнадежных года, а затем врачи предложили жене сменить климат на более мягкий. Клеменс особенно не стремился во Флоренцию, но воображение его захватила, как было бы и в старые годы, возможность упаковать свою хартфордскую мебель в клетки из гибкой стальной проволоки и без всяких хлопот распаковать все прямо на своей вилле в Фьезоле. Как всякий нормальный человек, он радовался этому торжеству сознания над материей, как радовался бы всякий; но тень уже ложилась на его жизнь. Как-то в солнечный день, после того как миссис Клеменс вроде бы стала поправляться и могла думать о переезде, мы сидели на траве перед его домом и, подняв голову, глядели на балкон, за которым обозначилось вдруг это прелестное видение, словно спустившись туда с облака. Рука слабо махнула платочком. Клеменс ринулся к жене по лужайке, нежно окликая: «Что? Что?» — словно она звала этим его, а не приветствовала меня. Так я увидел ее в последний раз, если можно сказать, что я в тот раз ее видел, и много времени спустя, когда я сказал однажды, как она была прекрасна и какой доброй, умной, поистине совершенной во всех отношениях мы ее считали, он воскликнул срывающимся голосом: «Ох, что же вы ей не сказали! Она думала, что не нравится вам». Как больно, что мы ей этого не сказали, но как могли мы ей сказать? В своем неразумии он стал мне дороже, чем был во всей мощи своего ума.

К этому ривердейлскому периоду относятся мои воспоминания о том, как яростно бушевал он против Христианской Науки, — поводом к тому послужила задержка с его книгой, но потом он смягчился, смирившись, а когда книга вышла, он уже, можно сказать, забыл, что сердился. Еще было у нас с ним одно общее предприятие, которое, как ни странно, не кончилось полным провалом, как случалось обычно с нашими общими начинаниями. Клеменс написал мне негодующее письмо об обиде, нанесенной одному из самых беспомощных и больше всего зависящему от помощи других собратьев с просьбой помочь тому вернуть деньги, которые издатель этого собрата заплатил одному фальшивому другу, который оставил их у себя и не захотел даже признаться в получении. Наш злосчастный собрат обратился к Клеменсу, как и ко мне, изложил нам факты, но о помощи не просил, вероятно, потому, что знал, что помощь сама не заставит себя тут долго ждать, и Клеменс в письмо ко мне вложил весьма жесткое послание, которое собирался направить фальшивому другу. Раз в жизни у меня хватило ума ответить, что ничего не выйдет, ибо в этом деле мы не имели никаких юридических полномочий, и я сочинил отступнику письмо до того нежно-дипломатичное, что всегда буду вспоминать о нем с гордостью, если захочется поставить себе в заслугу что-нибудь помимо честности, написав, что это недоразумение дошло до нас, и дал понять, что мы уверены, что он не захочет оставить эти деньги себе. Вот, собственно, и все, но этого хватило: тут же пришло письмо с оправданиями и весьма солидный чек, который мы со смехом передали нашему герою. Но этот никчемный человек так привык, чтобы ему оказывали помощь, что не проявил той радости, какой — я, во всяком случае, — ждал от него; он, как ни в чем не бывало, расписался в получении чека, а потом напомнил нам, что ему заплатили не все. Тут я предложил Клеменсу предоставить беспечной жертве самостоятельно получить остальное. Пристыженный нами, неплательщик выразил такое искреннее раскаяние, что мои симпатии перенеслись на него с его кредитора, который был действительно виновен в том, что с самого начала так неосторожно поручил ему свои дела. Клеменс угрюмо со мной согласился, и мы перестали этим заниматься. К неблагодарности тех, кому он помогал, он привык больше, чем я. Мне очутиться обманутым казалось не так забавно, как ему — наблюдать мое возмущение. Он сказал, что, наверно, я прав, и после этого мы, кажется, больше не упоминали об этом инциденте. Неблагодарность была ему не внове; фальшь, измена — вот чего он не мог простить.

23

В то лето, которое он провел в Йорк-Харборе, я жил в Киттери-Пойнте, всего в сорока минутах оттуда, и мы виделись часто. Это было еще до последнего его пребывания в Ривердейле. У него там был низенький коттедж в сосновой роще окнами на реку Йорк, и мы сидели в уголке веранды, как можно дальше от окна миссис Клеменс, чтобы, не мешая ей, читать друг другу свои рукописи, и рассказывать анекдоты, и смеяться вдоволь. Сначала она ходила по дому, и был один мирный день, когда она поила нас чаем в гостиной, но это был последний раз, что я с ней разговаривал. После чего встал вопрос о том, как бы скорее и безболезненнее переправить ее обратно в Ривердейл; но, конечно, случались и мнимые периоды стабилизации, когда казалось, что ей не хуже, а даже получше, и Клеменс мог поработать над уже начатым романом. Он снял комнату по соседству у друга — рыбака и лодочника; там был стол, за которым он мог писать, и постель, где он мог прилечь и почитать, и там, если только память не сыграла со мной одну из тех шуток, на которые так богата человеческая память, он прочел мне первые главы замечательной книги. Местом действия был городок на Миссури, а действующие лица — из тех, кого он знал в детстве. Но сколько раз я потом ни просил его в том признаться, он отрицал, что когда-нибудь писал такую книгу; возможно, это мне просто приснилось, но я надеюсь, что рукопись эта еще найдется.

24

Я не знаю, верил он или нет, что жена его поправится, но со страшной мыслью о ее смерти он боролся до конца, ибо ее жизнь была его жизнью в большей степени, нежели это бывает у большинства мужчин. Собственной смерти, как мне кажется, он не страшился, если верить словам человека, начисто лишенного позерства. Он говорил, что всегда завидует мертвецам, потому что для них уже все и навсегда кончено. Жизнь вечно забавляла его, и когда горе отпускало, он опять интересовался миром и родом людским, который, хоть и был проклят, предлагал столько сюжетов для любознательного изучения. Когда пришло время увозить его жену из Йорк-Харбора, я поехал с ним в Бостон, где он собирался изыскать наилучший способ переправить ее в Нью-Йорк. Расспросы поглотили его. Какое инвалидное кресло заказать, как доставить ее на станцию, как вытащить кресло из вагона восточного экспресса в Бостоне, перенести на другой конец города в вагон южного экспресса, а потом к южному поезду из Хадсон-Ривера в Ривердейл — все до самых мелких деталей он изучил и предусмотрел, во все вник, движимый не только острым беспокойством о самочувствии жены, но и азартным желанием проделать обыкновенными средствами нечто необыкновенное. С безразличием, которое часто охватывает пожилых, он все больше дел теперь передоверял другим, но здесь я заметил, что он не передоверил другим ни единой мелочи.

Он собирался никогда больше не покидать Америку, но когда пришло время уезжать, он не мечтал вернуться, думая навсегда остаться во Флоренции. К тамошней жизни они уже привыкли и когда-то, перед тем как для лечения жены уехали в Наугейм, очень были там счастливы. Но он вернулся домой, и уже навсегда. И вполне естественно, что они выбрали Нью-Йорк, где до этого приятно прожили год на Десятой улице. Там я бывал у него наверху, в комнате с видом на тихий пустырь и задние дворы, в комнате, где мы вели бои в защиту филиппинцев и буров, а еще он вел кампанию против миссионеров в Китае. Он тогда еще не приобрел привычки целыми днями находиться в постели, читать и писать там, но проводил в постели уже много времени, — наверно, от слабости и вообще потому, что так было уютнее.

Мои представления о времени не особенно четки, и я, возможно, смещаю события, как это всегда происходит, когда мы окидываем взглядом прошлое. Но мне кажется, что лишь после того, как они поселились в доме 21 на Пятой авеню, он рассказал мне, что пишет автобиографию. Она была задумана как абсолютно правдивый рассказ о жизни и всех ее периодах. Впервые в литературе должна была появиться правдивая история человека и правдивое изображение людей, которых этот человек знал. Мы обсуждали это, и план все разрастался в нашей неуемной фантазии. Мы говорили, что это будет не просто книга, но библиотека, и не просто библиотека, а целая литература. Это будет искуплением того, что потерял мир из-за варварства Омара, учиненного им в Александрии. Не придумать образа гротескного и экстравагантного, с которым мы не резвились бы. И работа, которую он проделал, была действительно грандиозная. Но однажды он сказал, что в смысле правдивости это неудача: он начал лгать, и если ни один человек никогда не писал о себе правды, — значит, это невозможно. До какого времени он довел свою автобиографию — не могу сказать; он диктовал ее изо дня в день по нескольку часов, и читатели уже видели из нее большие куски, по которым, вероятно, могут судить о ее содержании и стиле. В ней представлен необъятный материал, расположенный без всякого порядка и последовательности. Будет ли она опубликована теперь, после его смерти, скоро или нет, всего этого я не могу знать. Раз или два он туманно намекал, что ее нельзя будет публиковать еще лет двадцать, чтобы свести до минимума возможность оскорбить тех, кто еще жив. Раз он совершенно неожиданно сообщил мне, что больше над ней не работает, но я не понял, закончил ли он ее или просто бросил. Этого я так и не спросил.

Мы жили в одном городе, но для двух стариков довольно далеко друг от друга: он на Десятой улице, а я на Семидесятой, и при наших простудах и прочих недомоганиях виделись мы нечасто. Он все звал меня к себе, а я не ехал, потому что ждал его, но мы всегда оставались друзьями, и, сколько я знаю, близкими друзьями. Я однажды в шутку спросил его, как буду выглядеть в его автобиографии, и он ответил тоже шутливо, но ободряюще. Был, правда, один инцидент, который заставил нас встречаться очень часто и активно. Однажды в воскресенье днем он явился ко мне и повез меня к Максиму Горькому, который остановился в отеле неподалеку от меня. Горький интересовал нас обоих, Клеменса — больше как революционер, а меня — как реалист, хотя я тоже не желал русскому царю ничего хорошего, а писателю — желал всяческой удачи в его миссии к тем, кто сочувствует русским в нашей республике. Я помнил приезд к нам Кошута в 1851 году и его тщетные старания собрать деньги для Венгрии, когда мы были нацией более молодой и благородной и сердца наши, если не кошельки, были более открыты для «угнетенных народов Европы»; что же касается угнетенных в Америке, четырех или пяти миллионов рабов, мы их не считали. Я не верил, что Горький соберет деньги на освободительную борьбу в России, для чего он и прибыл; не верил, как и сказал одному очень ценимому мною нашему общему другу, что он соберет 2500 долларов, а теперь думаю, что и гораздо меньшая цифра была бы нереальной. Сам я уже отказался подписать общее заявление, которое его друзья обратили к нашим принципам и нашим карманам, потому что чувствовал, как это бесцельно. Когда эта бумага возникла в присутствии Горького и Клеменс ее подписал, я снова отказался. На следующий день Горького выселили из отеля, где он жил с женщиной, которая не была его женой, но вела себя, должен сказать, совсем как жена, по крайней мере мне так казалось, хотя я не великий знаток в такого рода делах.

Я мог бы ускользнуть незамеченным, но характерная голова Клеменса выдала нас репортерам, поджидавшим у пасти лифта всех, кто шел к Горькому. Интервьюеры, порознь и общими силами, уже охотились на нас. Я мог бы запереться у себя, передав в ответ этим блюстителям права публики знать все на свете, что о семейных делах Горького мне сказать нечего, ибо всеобщий интерес тогда, совершенно отвлекшись от вопроса о революции, переместился именно туда. Но для Клеменса подобное было невозможно: он жил в доме, который сторожил один-единственный швейцар, в дверь непрерывно звонили. Я не помню, сколько длилась осада, но достаточно долго, повеселиться мы успели. В это время как раз происходило сильное извержение Везувия, и мы представляли себя во власти вулкана, который то и дело выдавал новый залп, как передавали по телеграфу. В Неаполе под тяжестью золы и пепла только что рухнула крыша большого рынка и раздавила сотни людей, и мы спрашивали друг друга, не жалеем ли мы, что не были там, где давка была все же поменьше, чем у нас на Пятой авеню. Явился испуганный швейцар и доложил, что внизу несколько джентльменов желают видеть Клеменса.

— Сколько? — спросил он.

— Пять, — выдохнул швейцар.

— Репортеры?

Швейцар сделал вид, что не уверен.

— Как бы вы поступили? — спросил меня Клеменс.

— Я бы к ним не вышел, — ответил я, и тогда он сразу двинулся вниз, к ним. Как именно он удовлетворил их алчность — не знаю, но полагаю, что он сказал им чистую правду, достаточно безобидную. Они ушли радостные, а он вернулся, сияя от удовольствия, что повидал их. Конечно, прав был он, а не я. И прав он был относительно спора между Горьким и теми, кто от беспомощности обошелся с ним так жестоко. В Америке не принято, чтобы мужчина открыто жил в отеле с женщиной, на которой он не женат. Горький нарушил это условие, и ему пришлось за это поплатиться, а при том, что этим он провалил свою миссию эмиссара революции, его оплошность оказалась хуже преступления.

25

К периоду жизни Твена на Пятой авеню относится его белый фланелевый костюм. Одевался он всегда вызывающе небрежно, и где-то в самом начале нашего знакомства мы с Олдричем попробовали видоизменить его облик — сложились и купили ему нарядный галстук. Но он не пожелал расстаться со своим жестким черным галстуком-бабочкой и, до того как придумал себе костюм из белой фланели, носил костюм из черной фланели, причем сюртук был так скверно скроен, что сидел мешком. После того как с него один раз снимали мерку, он отказывался делать одежду поводом для личных встреч с портным и посылал материал с доброй пожилой женщиной, которая служила в его доме с первых дней его брака, а результат принимал без критики. Но белую фланель ему подсказало вдохновение, хотя мало кто нашел бы в себе смелости действовать по такой подсказке. Первый раз я видел его в этом костюме на выступлении перед Комитетом авторских прав в Вашингтоне. С потрясающей картинностью он сбросил с плеч длинное свободное пальто и выпрямился, весь в белом, от пят до короны своей серебряной головы. Это был великолепный coup3, а их он очень любил. Но великолепная речь, которую он произнес, разбив в пух и прах косную чепуху о полной невозможности авторского права на идеи, на чем основывалось все законодательство об авторском праве, заставила забыть даже о великолепии его внешности.

Хорошо известно, как он гордился своей оксфордской мантией не только потому, что это был символ уважения, которое оказало ему самое высокое собрание ученых в мире, но и потому, что сама мантия так богата и красива. Красные и лиловые тона радовали его глаз, как не мог порадовать черный шелк на присвоении ему той же степени доктора литературы, задолго перед тем в Йеле. Откровенная радость с должной примесью юмора — такой реакции не могли предвидеть те, кто не обладал, как он, душой поэта. Его радость сочли проявлением тщеславия, слабостью; но даже если бы он знал об этом, это бы его не смутило. Живя в Лондоне, он привык носить цилиндр, и некоторое время щеголял на Пятой авеню этой эмблемой высшего света; но скоро цилиндр ему, видимо, надоел, и он вернулся к мягкой шляпе своих юго-западных времен.

Он не любил клубов. Не знаю, состоял ли он в каком-нибудь клубе в Нью-Йорке, но ни разу ни в одном из них я с ним не встречался. Как я уже упоминал, он сам основал клуб «Род людской», но это не идет в счет, потому что он никогда не мог собрать воедино всех его членов. Одно его собрание должно было состояться во время моего единственного приезда в Стормфилд, в апреле прошлого года, но из троих, кто должен был явиться, явился я один. Мы отлично провели время без прогульщиков, осудив их как полагается, и все наше свидание напомнило те, что у нас бывали в Хартфорде так много лет назад, но темы для беседы как будто стали иссякать. Многое уже было обсуждено и отброшено, но любовь к природе и друг к другу, как к части ее, в нас оставалась прежней. Он выражал полное удовольствие своим домом, и это мне тем приятнее, что строил этот дом мой сын. Ему повезло — он мог спланировать дом в таком месте, где от заднего фасада виллы естественная аллея стройных, похожих на кипарисы новоанглийских кедров вела к небольшому холму, увенчанному сводом беседки, которую в будущем предстояло с боков и сверху увить ползучими растениями. Но ранней весной весь пейзаж пребывал в прекрасной наготе северных зим. Он раскрывался в непревзойденной прелести лесистых и безлесных холмов под небом, то синим, а то серым над дождливым, а порою и снежным простором. Мы ходили взад-вперед от террасы дома до беседки и говорили с меланхоличной усмешкой, грустной терпимостью старости о вещах и людях, которые когда-то волновали или бесили нас. Теперь и волнения и гнев для нас остались позади.

Однажды мы прошлись по желтым пастбищам к глубокому оврагу, где лед еще сковывал хрустальной изморозью глинистые берега, а ручей далеко внизу бежал по камням и по осколкам льда. Клеменс показал мне участок, который прикупил, чтобы чувствовать себя посвободнее, и где я, по его мнению, должен был построиться. На следующий день мы побывали там снова с геологом, которого он пригласил, чтобы исследовать тамошние скалистые почвы. Он действительно любил это место, хоть и устал от переездов до такой степени, что даже не видал его, пока не переехал туда жить. Он целиком положился на архитектора, которого знал еще ребенком благодаря тесной дружбе, что связывала наши семьи, хотя жили мы достаточно далеко друг от друга. Я любил его детей, а он — моих и был их добрым приятелем, которого они обожали и на которого дивились. Один раз, а потом еще раз, а потом снова и снова, черная тень, которая, однажды упав, никогда не поднимается, падала и на его дом и на мой за те сорок с лишним лет, что мы были друзьями, и это сближало нас все больше и больше.

26

Мой визит в Стормфилд закончился, и мы расстались — с легким сожалением, которое испытали оба — и он, и я. Каждое утро, еще не одевшись, я слышал, как он по всему дому выкликает мое имя для какой-нибудь шутки, в которой, как я знал, было так много нежности, и стоило выглянуть из комнаты, — вот он, в своей длинной ночной рубахе, идет вразвалку по коридору и кивает своей большой белой головой, как мальчишка, который вылез из постели и вышел поглядеть, нельзя ли с кем-нибудь порезвиться. В последнее утро выпал и продолжал еще падать мягкий, сахарный снег, и под этим снегом я ехал на станцию в экипаже, который подарил ему тесть, когда они только что поженились, и который он хранил все эти годы в почетной отставке для этого прощального случая. Рессоры от времени не стали мягче; скорее приобрели жесткость и строптивость старости; но для него они, наверно, звучали как сладостная колесница из негритянских спиричуэлз, которые он распевал так истово в пору, когда эти изумительные гимны рабов начали проникать на север. «Спустись, Даниил», — вот один из тех, в которых я до сих пор слышу его дрожащий тенор. Вещи, которые он любил, он любил страстно, и страсть эта удовлетворялась тем, как неподражаемо он читал их вслух. Никто, кроме него, не мог так прочесть «Дядюшку Римуса», в его голосе звучали голоса тех нянек-негритянок, которые в детстве рассказывали ему эти замечательные сказки. Особенно помню, в какой восторг приводили его «Креольцы» мистера Кейбла, то, с каким волнением прочитывал он слова брата прокаженного, которые тот произносит, когда городской дозор рыщет среди хижин, в одной из которых прячется прокаженный: «По этой улице не ходить!»

Из природы, богаче и плодотворнее которой я не встречал, из материала, которым Тайна наделяет человека, предлагая потом ему себя достроить, он выработал характер высокого благородства на основе чистейшей и крепкой правды. В Судный день ему не придется ни в чем сознаваться, ибо вся его жизнь могла быть известна любому, кто вздумал бы о ней спросить. Великий сердцевед не устыдит его, потому что он не старался скрыть ничего из того, о чем часто так горько сожалел. Он знал, что такое ответственность, и храбро нес положенную мужчине долю ее. Но столь же бесстрашно он возлагал остальную часть ответственности на Бога, который произвел человека на свет.

Тщетно я стараюсь дать представление о том, как настойчиво он пробивался к сердцевине жизни и какова была широта взгляда, которым он охватывал весь мир, ища первопричины, которые потом перестал искать. Были у нас и еще встречи, незначительные, короткие; но последний раз, что я видел его живым, мне запомнился тем, как разумно и человечно он толковал и оправдывал рабочие союзы, единственную в наше время помощь слабым в борьбе против сильных.

А в следующий раз я увидел его мертвым, в гробу, среди цветов, которыми мы утешаем наше отчаяние в этот безжалостный час. После того как его старый друг Твичел вознес к небу молитву, прозвучавшую как безутешная мольба, я с минуту вглядывался в знакомые черты, они выражали кротость — свойство, которое я так хорошо в нем знал, чуть-чуть недоумения и величавое молчаливое достоинство, согласие принять все, что случится, идущее из самых глубин натуры, чья трагическая серьезность взрывалась смехом, за которым неразумные ничего другого не усмотрели. Эмерсон, Лонгфелло, Лоуэлл, Холмс — я знал их всех, и всех остальных наших мудрецов, поэтов, провидцев, критиков, юмористов; они были похожи друг на друга и на других литераторов; но Клеменс был единственный, несравненный, Линкольн нашей литературы.

Примечания

Крупный американский романист и драматург, влиятельный литературный критик, У.-Д. Хоуэллс (1837—1920) при жизни пользовался не меньшей известностью на своей родине, чем Марк Твен, особенно в литературно-академических кругах Соединенных Штатов. Показательно, что именно Хоуэллс был избран первым президентом американской Академии искусств и литературы (1909—1920 гг.). Редактируя произведения своего друга для престижного в то время бостонского журнала «Атлантик Мансли» и рецензируя его рукописи для издательства «Харперс», Хоуэллс, однако, очень рано сумел оценить художественную одаренность Твена и предсказал ему мировую славу.

В широком смысле слова Твен и Хоуэллс были литературными единомышленниками: оба они внесли весомый вклад в развитие реалистического направления литературы США. Писателей, друживших «домами», связывало также глубокое чувство взаимной симпатии, несмотря на то что их идейно-эстетические позиции были во многом разнонаправленными. При личном общении и в многолетней переписке Твен и Хоуэллс, не сомневаясь в честности друг друга и признавая взаимное право иметь собственные взгляды, старательно обходили острые углы и корректно избегали полемики.

Воспоминания Хоуэллса были написаны сразу после смерти Марка Твена. Они создавались быстро, на одном дыхании. Хоуэллс, по-видимому считая, что должен передать непосредственное чувство утраты, сознательно не пользовался ни своими дневниковыми записями, ни хранившимися у него письмами Твена, которые могли бы помочь ему избежать отдельных фактических неточностей, неизбежных для воспоминаний любого человека.

Очерк «Мой Марк Твен» был опубликован в год смерти Твена — в 1910 году, и вошел в состав сборника, в котором помимо воспоминаний были также собраны все критические работы Хоуэллса, посвященные творчеству Марка Твена.

Перевод очерка сделан по тексту первого издания: Howells William Dean. My Mark Twain. Reminiscences and criticisms, N.Y.—L., 1910, pp. 3—101.

Между нами была в ходу юго-западная, линкольновская, елизаветинская... манера выражения... — Речь идет о том, что писатели в своем эпистолярном общении не соблюдали приличий, соответствующих довольно строгим литературным нормам образованного круга Новой Англии — самого культурного региона США во второй половине XIX века. Этим нормам Хоуэллс противопоставляет простонародность и естественность речи людей с Юго-Запада и Среднего Запада Америки, а также свободу выражений, характерную для творчества английских драматургов эпохи Возрождения — периода царствования королевы Елизаветы I.

Высоким помыслам: О Провиденье... — Цитата из второй книги поэмы Джона Мильтона «Потерянный рай» в переводе Арк. Штейнберга.

Гостил я у него после его первой поездки в Англию... — В Великобритании Марк Твен с женой впервые побывали в 1873 году.

...первый черновик «Путешествия капитана Стормфилда в рай», еще с настоящим именем капитана, с которым я уже был знаком по многочисленным рассказам. — Речь идет о первоначальном варианте произведения, носившем название «Приключения капитана Неда Уэйкмена на небесах». Колоритная фигура капитана парохода «Америка», на котором Твен покинул Сан-Франциско, отправляясь на Северо-Восток страны, буквально потрясла его воображение. Он много рассказывал в дружеском кругу об этом почти сплошь покрытом татуировкой почетном гражданине города Сан-Франциско и о перипетиях их нелегкого плавания.

Я уже забыл, какую балладу Джона Хея он так любил... — Речь идет о друге Твена и Хоуэллса, крупном государственном деятеле США, который был автором романа, ряда поэтических сборников и 10-томной биографии Авраама Линкольна. В данном случае имеется в виду одно из произведений сборника Хея «Баллады округа Пайк» (1871).

...очень хорошую пьесу, Демареста Ллойда... — Имеется в виду документальная драма «Богатство против общества» (1894), в которой с использованием материалов следствия и судебного разбирательства изображаются методы борьбы руководства «Стэндард Ойл компани» против рабочих организаций на своих предприятиях.

А я тогда только что прочел «Gesta Christi, или Историю человечества в его развитии»... — Книга Ч.-Л. Брейса впервые была опубликована в 1882 году.

...маленький полукруглый зимний сад, распланированный по системе миссис Бичер-Стоу, принятой почти во всех домах ее добрых соседей. — Речь идет об американской общественной деятельнице и писательнице Гарриет Бичер-Стоу, которая была одним из организаторов поселка аболиционистов-либералов, получившего название «Нук-Фарм».

...на празднование столетнего юбилея битвы местных ополченцев с британскими солдатами. — 19 апреля 1775 года отряд милиции — народного ополчения Конкорда и близлежащих поселений — открыл огонь по колонне английских регулярных войск, воспрепятствовав их продвижению и захвату арсенала в Конкорде. Стычки под Конкордом и Лексингтоном, имевшие место в один и тот же день, ознаменовали собой начало нового, вооруженного этапа борьбы североамериканских колоний Великобритании за свою независимость.

Всего за несколько недель до смерти он смеялся над нашим поражением с одним из моих домашних на Бермудах и радовался тому, как быстро нас разоблачили. — Речь идет о том, что Марк Твен в свой последний визит на Бермуды в начале 1910 года вспоминал этот эпизод 35-летней давности, рассказав его Джону Хоуэллсу — сыну Уильяма Дина Хоуэллса.

...его увлек «Взгляд назад», и он пригласил Беллами к себе в гости. — Речь идет об опубликованном в 1888 году социально-утопическом романе Эдварда Беллами, отразившем социалистические воззрения его автора.

...поздравил Уэринга с инженерным талантом и гипнотической способностью держать под контролем муниципальные органы. — Речь идет об инженере Джордже Уэринге, который разработал дренажные и канализационные сети для ряда городов Новой Англии, в том числе и для Хартфорда, принимавшиеся муниципальными советами, несмотря на их значительную стоимость.

«Неоткрытая страна» (1880) и «Современная история» (1881) — произведения У.-Д. Хоуэллса.

Помнится, с ними ездил и заботился о них один знаменитый устроитель лекций. — Речь идет о Джеймсе Редпате.

...его отвращение к испанской войне и к разгрому южноафриканских республик, и к нашему обману Филиппин... — Речь идет о целом ряде вооруженных конфликтов, связанных с превращением США в мировую державу и с укреплением Британской колониальной империи на рубеже веков. «Испанской войной» в Соединенных Штатах называлась испано-американская война 1898 года, в результате которой Испания лишилась многих своих островных колоний в Атлантическом (Куба, Пуэрто-Рико) и Тихоокеанском бассейнах (Филиппины). Говоря о «разгроме южноафриканских республик», Хоуэллс имел в виду англо-бурскую войну.

...шанс, который он предоставил одному из самых блестящих наших актеров и драматургов... — Установить личность этого молодого человека не удалось. Известно, что в числе «стипендиатов», содержавшихся за счет М. Твена, было немало деятелей культуры, ставших впоследствии известными, например, скульптор Карл Герхардт.

...свидетелем творческого самоубийства Энн Дикинсон... — Речь идет о неудачных попытках известной в то время аболиционистки и борца за женские права сделать актерскую карьеру. Энн Дикинсон попробовала свои силы на сцене в 1876 году, сыграв роль Гамлета в трагедии Шекспира, а также роли Анны Болейн и Зенобии в ее собственных пьесах «Венец терновый» и «Аврелиан».

Когда мой отец был консулом в Торонто... — Уильям Купер Хоуэллс был назначен консулом в Квебеке в июне 1874 года.

...президентство Артура... — Речь идет о правлении 21-го президента США Честера Аллена Артура — главы американской администрации в 1881—1885 годах.

...задолго до того, как Клеменс стал издателем Гранта... — «Мемуары» У.-С. Гранта были опубликованы издательством Чарлза Л. Вебстера, одним из владельцев которого являлся М. Твен, в 1885—1886 годах.

...в то самое место, где впоследствии его деловая порядочность была так жестоко и предательски оспорена. — Речь идет о серии скандалов в период второго президентства У.-С. Гранта (1873—1876 гг.), когда целая группа ведущих деятелей республиканской партии оказалась причастной к махинациям с железными дорогами, а личный секретарь президента Орвил И. Бэбкок был уличен в преступных связях с дельцами, нелегально торговавшими алкогольными напитками. Хотя сам президент не был замешан в коррупции, тот факт, что в его ближайшем окружении имелись нечистые на руку люди, серьезно подорвал доверие американского народа к Гранту.

...хоть книга и рекомендована крупным церковным сановником и имеет санкцию Ватикана. — Речь идет о монографии Т. Серклеса де Вумерсома «Жизнь и труды папы Льва XIII».

...когда нас так взволновала великая забастовка горняков в Пенсильвании. — Имеется в виду забастовка горняков антрацитных районов Пенсильвании, продолжавшаяся с 12 мая по 21 октября 1902 года.

...дом был накрепко связан для них с неизгладимым горем... — В этом хартфордском доме в 1896 году умерла, не достигнув 24-летнего возраста, их старшая дочь Сьюзен Клеменс.

...точно он выбрался из Потопа и только что переправил Ноя с семейством... — Библейское сравнение (Бытие, 6—9).

Трудно было бы сказать, чего больше было в его речах — отвращения к безграмотной болтовне в книге миссис Эдди или восхищения ее организаторскими способностями. — Речь идет об американской общественной и религиозной деятельнице Мэри Бейкер Эдди, основавшей во второй половине 60-х годов XIX века церковь Христианской Науки, а также газету «Крисчиан сайенс монитор» (издается с 1908 г.). Упоминаемая книга — основополагающая монография церкви Христианской Науки — «Наука о здоровье с комментариями Священного Писания» (1875).

...а еще он вел кампанию против миссионеров в Китае. — Речь идет о требованиях американских миссионеров в Китае, чтобы им за счет контрибуции были возмещены убытки, понесенные в результате ихэтуаньского восстания (иногда называемого также «боксерским восстанием») 1899—1901 годов. Восстание было жестоко подавлено объединенными силами европейских и американских колониальных войск М. Твен решительно выступал против этих антигуманных требований миссионеров.

Это будет искуплением того, что потерял мир из-за варварства Омара, учиненного им в Александрии. — Речь идет о втором мусульманском халифе (правил с 634 по 644 г.) Ибн Хаттабе Омаре, армия которого уничтожила книгохранилище знаменитой Александрийской библиотеки.

...повез меня к Максиму Горькому, который остановился в отеле неподалеку от меня. — Речь идет об отеле «Бельклер», где М. Горький, прибыв в Америку, проживал с 11 по 15 апреля 1906 года.

На следующий день Горького выселили из отеля, где он жил с женщиной, которая не была его женой... — Речь идет о громком скандале, который разразился 15 апреля, на следующий день после публикации в газетах сообщения о том, что сопровождавшая М. Горького Мария Федоровна Андреева не является его законной супругой.

«Дядюшка Римус». — Имеется в виду книга Джо-эля Ч. Гарриса «Сказки дядюшки Римуса», рассказываемые от имени старого негра-раба.

«Креольцы». — Речь идет о книге Джорджа Вашингтона Кейбла «Старые креольские дни», впервые опубликованной в 1879 году.

1. Деяния Христа (лат.).

2. Мгновенной выгоды (ит.).

3. Эффект (фр.). 



Обсуждение закрыто.