Марк Твен улыбается

Обложку самой первой его книги украшала огромная лягушка ярко-желтого цвета, резко выступающая на блеклом, светло-кремовом фоне переплета. Таких лягушек в природе не бывает. Но Твен ведь и написал о лягушке поистине необыкновенной.

Об этой лягушке рассказывали в любом старательском лагере. А еще раньше ту же самую историю можно было услышать в родных краях Твена. Или даже прочитать ее в газетах, издававшихся на периферии, в глубинке. Нашли несколько напечатанных вариантов этого рассказа. И все-таки лягушку из Калавераса прославил не кто иной, как Марк Твен.

А что в ней было особенного, в этой лягушке? Да ничего, просто она умела очень далеко прыгать. Настоящий чемпион по прыжкам что в длину, что в высоту — при слове «мухи» взвивалась в воздух, переворачивалась, как оладья на сковородке, и, схватив муху на лету, скромненько приземлялась на свое место. Звали эту лягушку Дэниел Уэбстер — в честь одного известного американского политического деятеля. У нее был хозяин, Джим Смайли, живший в рудничном поселке, как раз в центре фронтира. Он изловил Дэниела на болоте, долго с ним возился, обучая всяким фокусам, и утверждал, что лягушки необычайно понятливы, надо только дать им особое лягушачье образование, а так они на все способны.

На Дальнем Западе, пожалуй, не отыскалось бы человека, который хоть краем уха не слыхал, как, понадеявшись на удивительный талант Дэниела, Джим Смайли проиграл на пари сорок долларов объявившемуся в Калаверасе незнакомцу. Твен записал этот случай почти в точности так, как его не раз при нем излагали: незнакомец усомнился в способностях Дэниела, принял пари и, пока Смайли ловил для него другую лягушку, всыпал в пасть чемпиону пригоршню перепелиной дроби, так что бедная знаменитость не смогла сдвинуться с места. В общем-то печальная повесть об обманутом доверии и о прилежании, которое пошло прахом.

Но под пером Твена эта повесть, уместившаяся в несколько страниц, смешит читателей вот уже второе столетие. В чем тут дело? Конечно, в том, что у Твена был неподражаемый юмористический дар. Только у каждого большого писателя юмор свой, неповторимый. И есть особые приметы твеновского юмора, которые станут видны, если прочесть тот же рассказ о лягушке по имени Дэниел Уэбстер внимательно.

До Твена рассказывали только про само состязание, в котором Дэниел осрамился не по своей вине. Выходил забавный анекдот о предприимчивом и находчивом госте Калавераса, который так ловко провел бахвала и упрямца Смайли. Получалась всего лишь колоритная картинка из жизни фронтира.

В рассказе Твена сохранена красочная атмосфера быта и нравов переселенцев. Мы отчетливо можем себе представить и этот поселок в несколько кривых улиц, уводящих в бескрайнюю прерию, и как попало одетых, давно не брившихся людей у входа в салун.

О самих лягушачьих скачках мы узнаем лишь под самый конец, а до этого Твен будет долго рассказывать о разных происшествиях из жизни Смайли. Твен? Нет, рассказывать будет некий Саймон Уилер, которому доверено вести повествование. Этот Уилер сам из Калавераса, он все видел своими глазами и все запомнил. Мы верим ему как свидетелю. Сочинителю мы бы так не поверили.

А самое важное — Уилер повествует по-особому. Здесь чуть не каждое слово сразу выдает человека с фронтира, у которого особые понятия о правдоподобном и невероятном, — ни за что не разобрать, где кончается одно и начинается другое. Рассказчику, во всяком случае, никто не докажет, что происшествие, о котором идет речь, — хоть отчасти легенда, а не доподлинный факт. Ведь на фронтире чего не случается, каких только не встретишь чудаков и одержимых, фантазеров и упрямцев!

Со стороны покажется: еще одна небылица, которую придумали, чтобы веселее скоротать вечер в компании приятелей, собравшихся посудачить о том о сем. А для Уилера это совершенно реальный эпизод из повседневного быта затерявшегося среди прерии Калавераса.

Поэтому он и рассказывает очень серьезно, ни разу не улыбнувшись, ничем не выказав, что находит в своем повествовании что-то странное или веселое. Он вовсе не шутит. И Смайли, и незнакомца он считает отменными ловкачами, перед которыми остается лишь снять шляпу. Ему ужасно интересно, кто кому натянет нос, он в восторге от всякой лукавой проделки и, увлекшись ею, перестает относиться к знаменитому пари как к игре — лягушачьи состязания для него событие серьезное, и от слушателей он тоже ожидает серьезности, а не хохота.

А слушатели смеются до слез. И добился этого Твен. Его авторского присутствия в рассказе почти не заметно. Зато Уилер стоит перед нами как живой. Все описываемое мы видим его глазами, настраиваемся на его восприятие, перенимаем его взгляд на вещи. Мы невольно ему верим, хотя кому же не понятно, что он, мягко говоря, преувеличивает. Мы знаем, что Уилер рассказывает, сильно увлекаясь, заостряя или, как говорится, хватив через край. Но сам-то он совсем не осознает, что истина переросла в необузданную фантазию. А Твен делает вид, что и для него самого любая выдумка — это неоспоримая правда: вот так в точности все и было. Он сохраняет ту же бесстрастность, ту же серьезность, которые для его рассказчика не поза, не прием, а естественное и искреннее отношение к событиям, пусть явно нереальным или до абсурда комичным.

На этой мнимой авторской серьезности основывается весь юмористический колорит рассказов молодого Марка Твена. Первым его читателям казалось, что такие рассказы — вообще не литература. Тогда еще верили, что литература непременно должна быть возвышенной, глубокомысленной и подчеркивающей свое глубокомыслие, изысканной по языку, совсем не похожему на обычную речь простых людей, и выстроенной в согласии со строгими правилами и законами художественного повествования. А у Твена поминутно попадались словечки грубоватые и просто жаргонные. Никаких правил не было и в помине, изысканность осмеивалась беспощадно. И сам рассказ больше всего напоминал небылицу или анекдот, каких немало довелось услышать начинающему писателю и на пароходах, плававших по Миссисипи, и на приисках, разбросанных по пустынной Неваде.

Эти небылицы, эти анекдоты обязательно требовали преувеличений самых диких, обстоятельств самых невозможных, но выдаваемых за подлинную, абсолютно достоверную реальность, явлений совершенно немыслимых, однако почитаемых истинными в каждой своей подробности.

На языке литературоведов подобное изображение называется гротеском.

Искусство молодого Твена — это искусство гротеска. Но и гротеск бывает самый разный по своим формам да и по сущности. Мы читаем, как у коллежского асессора Ковалева исчез нос. Бедный Ковалев увидел свой нос — подумать только! — в экипаже, который катит по улице. А когда на почтовой станции подозрительного путника задержали, выяснилось, что нос уже успел обзавестись паспортом. Выдумка? Конечно. Все это чистая фантазия. Гоголь вовсе и не хочет, чтобы читатель даже на секунду заподозрил, будто имеет дело с событием, хоть отдаленно правдоподобным. Условность исходной ситуации он обозначает уже первой фразой своей замечательной повести: «Марта 25 числа случилось в Петербурге необыкновенно странное происшествие».

Может быть, все это только страшный сон несчастного Ковалева, может быть, его бред, наваждение («черт хотел подшутить надо мною») или просто какая-то необъяснимая загадка природы. Для Гоголя это не так уж существенно. Важнее то, что вся жизнь, какой она представлена в «Носе», нелепа и пугающа до последнего предела. Перевернута с ног на голову.

Впрочем, гротеск совсем не обязательно требует нарушения логики, так, чтобы перед нами возникал мир наизнанку. «Путешествия Гулливера» — тоже гротеск, очень последовательный: мы понимаем, что автор придумал и страну лилипутов, и страну великанов, и страну разумных и добрых лошадей-гуигнгнмов, причем не поскупившись на подробности совсем уж сказочные, невероятные, если судить по меркам реальной жизни. Однако сама по себе каждая из книг «Гулливера» вполне логична, надо только осознать и освоить условность самой ситуации, в которую нас переносят. Для читателей XVIII века в этой книге за условностями проглядывали вещи вполне узнаваемые. Доктор Свифт был человеком желчным, наблюдательным и непримиримым ко всяческим порокам, каких не требовалось искать днем с огнем в Англии его времени. Он описывал в «Гулливере» несуществующие государства и их вымышленных обитателей, а современники различали за этими масками английские нравы, английские порядки.

Гротеск способен опрокидывать привычные пропорции и отношения, делая их почти неузнаваемыми, и может сохранять эти отношения, эти пропорции, но только непременно их укрупняя, чтобы острее выступила сущность того мира, который в них воплощен. Удивительно многоликое явление этот гротеск, он может страшить и забавлять, внушать отчаяние или чувство освобождения от пут осмеянной, уничтожаемой им действительности, он создает самые разные художественные формы — философскую трагедию и фарс, притчу и сатиру, нравоучительную сказку и утопию, изображающую желанный справедливый мир будущего. Он никогда не уйдет из литературы, обогащаясь все новыми и новыми творческими возможностями, когда к нему обращаются художники действительно великие — и Свифт, и Гоголь, и Марк Твен.

В гротескную литературу Твен внес свою особую интонацию, свою неповторимую ноту.

Однажды его спросили: какое качество всего нужнее литератору, который хочет писать смешно? Твен ответил не задумываясь: «Способность говорить о смешном, сохраняя непоколебимую важность тона, не подавая и виду, что тебе самому забавно то, о чем повествуешь». Этот секрет он открыл очень рано, еще в первые годы писательской работы. И хотя тогдашним литературным авторитетам казалось, что он просто издевается над нормами изящной словесности, всегда следовал правилу, установленному для самого себя.

Эффект оказывался сильным и порой непредсказуемым. «Еще не было случая, — писал Твен, — чтобы кто-нибудь не поверил моей самой беспардонной лжи, как не бывало, чтобы кто-нибудь не счел ложью чистейшую правду, вышедшую из моих уст». Это, конечно, тоже шутка. Но не такая уж веселая. По крайней мере, Твену не пришлось бы долго искать подтверждений этому ироничному комментарию к собственному творчеству. Их набиралось с избытком после любого его рассказа.

Здесь вся суть была в том, что американская публика не привыкла к такому юмору. В Америке и до Твена было великое множество юмористов, а гротеск, не признающий никаких ограничительных пределов, для этих писателей служил едва ли не основным художественным средством. Еще в типографии Амента, на той своей давней службе, Сэмюэл Клеменс не раз с жадностью набрасывался на очередной номер тощего журнальчика «Дух времени», издававшегося в Нью-Йорке, — провинциальные газеты перепечатывали из него целые полосы. «Дух времени» был чужд претензий — он хотел смешить любой ценой, и только. На его страницах публиковались рассказики и зарисовки самых остроумных литераторов той поры.

Остроумные? Посмотрим. Вот что мог прочитать в «Духе времени» Сэм Клеменс, пятнадцатилетний наборщик у Амента.

«Дальний Запад — место, ничего не скажешь, замечательное. Есть там один городишко, о котором жители говорят, что у них «малость шумновато». Вчера я в нем побывал и стал свидетелем двух уличных драк, а также повешения. Трех бродяг прокатили на шесте, потом палили по индюшкам и затеяли собачий бокс. Заезжий циркач прочел им проповедь, перед тем как залезть на самый высокий столб и помахать оттуда ногой. А тамошний судья, проиграв в покер свое годовое жалованье, сначала прикончил партнера по карточному столу, а затем помог линчевать собственного дедушку, которого уличили в краже свиней».

Сейчас подобный юмор покажется нам весьма грубоватым, даже покоробит. Американцам во времена молодости Твена он нравился. Окружающая их жизнь изяществом и утонченностью не отличалась. Жестокостей в ней было через край. И хотелось осмеять эту малопривлекательную повседневность, эту будничную жестокость. Чтобы уже не чувствовать себя их пленниками.

Анекдоты и комичные истории, особенно те, которые сочиняли на фронтире, отмечены упорным пристрастием к сюжетам, связанным с насилием, кровопролитием, избиением. Знакомясь друг с другом, герои таких историй обязательно дерутся, подстраивают всякие каверзы один другому, ломают руки и ноги, отстреливают пальцы и уши, проявляют удивительную изобретательность по части всевозможных издевательств и глумлений.

А что сам-то он собою представляет, этот герой небылиц и сложенных переселенцами юморесок? Как правило, это редкостный урод, богохульник, ненасытный пьяница, хвастун, каких свет не видел, зато уж с кольтом он выучился обращаться разве что не в колыбели, а о таких вещах, как сочувствие или доброта, отроду не слыхал. Анекдот и прославляет его, и вышучивает, ведь герой, понятно, лицо собирательное, в нем воплощены типичнейшие черточки психологии фронтира, но уже доведенные до своей крайности, до явной нелепицы, потому что люди, воспевшие этих вымышленных удальцов, на самом деле повествовали о самих себе и умели не только собою восторгаться, но и сознавать уродство собственной жизни, весело потешаясь над нею.

В юности Твен просто обожал истории подобного толка, словно не замечая, до чего они примитивны и невзыскательны. Став репортером невадской газеты «Энтерпрайз», он и сам напечатал страшный рассказ про своего коллегу по газете Дэна де Квилла. Дэн поехал в гости на соседний прииск, а Твен в очередном номере оповестил, что с его приятелем произошел ужасный случай: лошадь понесла со скоростью полтораста километров в час, Дэн вылетел из седла, шляпу вогнало ветром прямо ему в легкие, а нога от толчка вошла в тело до самого горла. Отлично выспавшись и позавтракав у своих друзей, де Квилл развернул свежую «Энтерпрайз» и с растущим удивлением прочел эту мрачную повесть о собственных несчастьях.

Однако довольно быстро Твену приелся юмор, рассчитанный лишь на вкусы не избалованных высокой литературой старателей да переселенцев. «Знаменитая скачущая лягушка из Калавераса» на фоне такого юмора казалась Монбланом рядом с небольшими холмиками. В ней тоже властвует гротеск и вольный смех, не оглядывающийся на искусственные разграничения комического и драматического, но в ней есть и качество, которое напрасно было бы искать в анекдотах и небылицах, — это умение буквально двумя-тремя штрихами обрисовать не просто потешную ситуацию, а целый жизненный уклад, целый мир в его необычности. И это умение будет крепнуть у Твена от рассказа к рассказу, стремительно завоевывая ему известность лучшего юмориста Америки.

Он постарался сохранить тональность такой, какой она была в устном, не ведающем никакой литературной приглаженности изложении, он добивался, чтобы его рассказ прежде всего смешил. Но в то же время ему было необходимо, чтобы читатель и за самоочевидным, буйным и несдержанным гротеском видел достоверно описанную американскую жизнь со всей ее многокрасочностью.

Он создал маску простака, человека доверчивого, неискушенного, недалекого и на каждом шагу попадающего в положения крайне нелепые, но не унывающего при любых передрягах и к тому же способного при всей своей неопытности да и глуповатости в нужный момент как бы мимоходом обронить словцо или замечание, бьющее в самую точку.

Он менее всего заботился о том, чтобы события логично вытекали одно из другого, разрывал необходимые внутренние связи, рисуя действительность как будто лишенной какого бы то ни было смысла и цельности, но эта мозаика на поверку обладала прочнейшими сцеплениями, потому что сама ее пестрота доносила ощущение контрастности, несочетаемости начал, чересполосицы и хаоса, поражавшего каждого, кто в ту пору впервые приезжал в Америку.

Он знал, что «нет такой крепости, которая не рухнула бы, когда ее атакует смех», и выучился навыкам, необходимым юмористу, — дразнил публику, рассказывая ей совсем не о том, что обещало заглавие, или с невозмутимым видом повествовал про явления совершенно абсурдные, делал выводы, противоречащие всякой логике, и защищал их с упорством фанатика, которым овладела заведомо дикая идея, — но все это для него оставалось лишь техникой, а не сутью творчества.

Он и в ранних — шутливых и гротескных — своих рассказах был реалистом, первым настоящим реалистом в американской литературе, хотя — по беглому впечатлению — на его страницах реальность отступала перед яркой выдумкой и иронией, ничуть не заботящейся о правдивости создаваемых картин.

Только в конечном-то счете эти картины оказывались куда правдивее, чем простые зарисовки жизни в ее обыденном облике. Скольких людей заставляла смеяться до слез «Журналистика в Теннесси», один из самых известных рассказов молодого Твена! И конечно, все считали, что автор проявил на редкость богатую фантазию, а на самом деле ничего подобного происходить не могло.

Разумеется, Твен основательно сгустил краски. Гротеск этого требует по своей природе. А рассказ Твена можно изучать как образец гротеска. Тут и преувеличения ничуть не скрываемые, и герой-простак, которому взбрела в голову бредовая мысль, что, поработав с месяц на Юге, в Теннесси, он прекрасно отдохнет и поправит здоровье. Тут и какой-то оскорбленный газетой полковник, который, по-джентльменски объяснившись с редактором и получив смертельную рану, справляется перед уходом об адресе гробовщика. Тут и выдранные в драке вихры, и пули, упорно попадающие в безвинного практиканта, а не в шельму редактора, и под конец такая резня, которой не в состоянии описать перо. Тут и походя брошенное шефом газеты замечание, которое на весах юмора, пожалуй, перевесит все леденящие кровь подробности из жизни газетчиков Теннесси: «Вам здесь понравится, когда вы немножко привыкнете».

Словом, бездна смеха и ни грана истины.

И впрямь так? Ничего подобного. Твен прекрасно изучил понятия фронтира и знал участь людей, решившихся избрать в этих условиях ремесло журналиста. В Неваде был случай, когда один тамошний босс, пришедший в ярость от статьи, раскрывавшей его плутни, обманом залучил к себе автора и, выпоров его плеткой, пригрозил расстрелом на месте, если тот немедленно не объявит самого себя клеветником. И никто этому особенно не удивился. Так обычно и поступали с газетчиками посмелее да позадиристей.

На Миссисипи, в городе Виксберге, выходила газета «Утренняя звезда». Ее издателя несколько раз избивали на улице и в конце концов прикончили выстрелом в упор. Четырех последующих редакторов убили на дуэлях. Пятый утопился, не дожидаясь, пока его линчует толпа, обидевшаяся на какую-то нелестную для Виксберга статью. Шестой сразил вызвавшего его дуэлянта наповал и уехал в Техас, но его разыскали и там, не успокоившись, пока он не отправился на тот свет. На этом и закончилась краткая, но бурная летопись невезучей «Звезды».

Вот и получается, что небылицы у Твена почти что быль, только нужно более или менее ясно представить себе жизнь, которую он описывает, и осознать законы гротеска. В мире гротескной литературы, по сути, возможно все — любая фантастика, любые чудеса, любые поступки и события, просто не укладывающиеся в голове. Но чтобы это была литература, а не просто выдумки да потешки, обязательно и необходимо ввести в причудливый этот мир вещи, предметы, явления, которые читатель сразу же узнает, примет как что-то хорошо ему знакомое из собственного опыта. Вымысел должен здесь соседствовать с достоверностью, условное — с безусловным.

Твен никогда не изучал трактаты по эстетике, но это непреложное правило, без которого гротеск выродится в пустые словесные фокусы, он инстинктом художника постиг с первых же своих шагов на писательском поприще. Отчего так смешны его ранние рассказы? Оттого, что основной их мотив всегда почерпнут из реальной действительности и детали повествования до какой-то черты строго правдивы, как будто непосредственно взяты из окружающего быта, но эти детали едва заметно для читателя начинают укрупняться, приобретать невероятный масштаб. Условное и безусловное, достоверное и вымышленное не просто сосуществуют, они вступают в конфликт друг с другом. Возникает юмористический контраст в самой ткани повествования. А Твен его все усиливает да усиливает, пока не добьется мощного комического взрыва.

Под старость Твен оглянется на пройденный путь и, вспомнив многих своих коллег-газетчиков, когда-то слывших замечательными остроумцами, а теперь всеми позабытых, скажет: «Только юмористы не выживают. Ведь юмор — это аромат, украшение... Если юморист хочет, чтобы его произведения жили вечно, он должен и учить и проповедовать. Когда я говорю вечно, я имею в виду лет тридцать».

Твен судил слишком строго и поэтому ошибся. Прошло не тридцать, а уже без малого сто тридцать лет, но его рассказы по-прежнему живут да и вряд ли когда-нибудь перестанут привлекать все новых читателей. А ведь Твен в них ничего не проповедует. Это просто юмор. Просто «аромат», но настолько свежий и сильный, что он не выветрился с ходом десятилетий.

На страницах твеновской автобиографии, которую писатель диктовал своему секретарю в последние годы жизни, есть забавный эпизод, связанный с френологами. Еще в детстве Твен не раз наблюдал, как жители Ганнибала доверчиво выслушивали россказни какого-нибудь жулика, который, ощупав череп, описывал человеку его характер и судьбу. Почему-то все черепа в Ганнибале оказывались на удивление схожи с черепом прославленного генерала Вашингтона, героя войны за независимость Америки. Ганнибальцам льстило такое сравнение, и они охотнее выкладывали денежки за сеанс.

Прошло много лет, и в Лондоне Твен увидел вывеску некоего Фаулера, который среди френологов почитался великим светилом. Любопытства ради он зашел к Фаулеру и узнал, что обладает многими качествами, о каких прежде и не догадывался, — необычайной отвагой, железной волей, безграничной предприимчивостью. Но вот той шишки, которая означает чувство юмора, на черепе не было и следа. Наоборот, на ее месте красовалась впадина. Данное лицо природа решительно обделила юмором.

Сейчас нам особенно хорошо видна «проницательность» жрецов почтенного искусства гадания. Каждая страница молодого Твена буквально сверкает блестками остроумия, которое было его врожденным свойством. Оно, разумеется, прежде всего «повинно» в том, что Твен заставляет смеяться даже самых хмурых людей.

А ведь и в самую раннюю писательскую пору юмор не был для Твена только украшением. По-настоящему понять его творчество можно лишь при том условии, что мы поймем то главное чувство, которое водило его пером.

Коротко говоря, это чувство абсолютной свободы — от всех предрассудков, от любых догм и притеснений, сдерживающих энергию жизни, которая бьет ключом, от всяческих выдуманных запретов и нудных правил, от всего мертвящего, скучного, враждебного человеческой природе и свойственному всем людям инстинкту справедливости.

Юмор может бичевать и клеймить, но свою работу он делает не хуже и в тех случаях, когда просто обнажает неразумность тех или иных общественных установлений, моральных норм, жизненных принципов, вышучивая их беспощадно и таким способом выявляя их несовместимость с подлинно человечным устройством жизни. Юмор молодого Твена как раз такого рода — по видимости безобидный, а по сути ниспровергающий все противоестественное, косное и ложное.

Поэтому он, этот юмор, и не признает никаких сдерживающих центров. Покойник здесь может запросто усесться на козлы собственного катафалка рядом с кучером и премило побеседовать с приятелями — сама смерть выглядит лишь чудовищным насилием над динамичной, радостной и бурной жизнью, и юмор отрицает ее всевластие, что бы по этому поводу ни было написано в умных книжках. Сиамские близнецы могут здесь в два счета опорожнить бутылку с крепким напитком и потом забавляться, забрасывая камнями церковную процессию, — ведь эти самые близнецы тоже живые люди, а значит, им не могут быть чужды обыкновенные земные радости, а ханжеское благочестие не может не выводить их из себя.

Раз и навсегда должно быть покончено со всякой искусственностью, всякой унылой назидательностью, в какие бы одежды они ни рядились. Пусть через эти окаменелые и выхолощенные представления о том, что правильно и достойно, а что неверно и порочно, пробьется настоящая жизнь, которой дела нет до наперед вычисленных понятий и норм, потому что она все равно умнее любых мудрецов.

Издеваясь над бескрылой и убогой книжной премудростью, Твен очень любил чуть ли не в мельчайших особенностях воспроизводить присущую авторам наставительных и глубокомысленных книжек манеру изложения, но при этом вкладывал в свой текст содержание, ничего общего с такими книжками не имеющее. Это старый прием юмористики, и называется он пародией. Многие твеновские рассказы представляют собой пародии, явные или зашифрованные.

Чаще всего он пародировал библейские легенды и их переложения в учебниках для воскресных школ. А кроме того, романы и повести, в которых герои изъяснялись возвышенным языком, каким на самом деле никто не говорит, и не умели ни одно событие, с ними приключающееся, пережить просто и искренне. И еще всевозможные эпизоды из биографий прославленных людей, преподносимые американским малышам в качестве примера для подражания, но до того скучные, что оставалось лишь поступать как раз наоборот, чтобы, боже упаси, не сделаться таким же занудой, как все эти праведники и «Моральные Образцы»

Есть у Твена рассказ «Трогательный случай из детства Джорджа Вашингтона», того самого Вашингтона, чья голова по форме была неотличима от черепов большинства ганнибальцев. Там говорится об одном любителе игры на аккордеоне. Его музыка производила совершенно необычное действие. Какой-то старец, годами прикованный к постели, с радостными слезами на глазах обнял нашего музыканта и сказал, что теперь ему хочется умереть, лишь бы не услышать вариации к «Застольной» еще раз. Хозяйки квартир охотно не брали с него ни гроша, но при условии, чтобы он съехал до истечения первого месяца. Едва раздавались душераздирающие звуки аккордеона, как с соседями делалось что-то странное — печальные становились отчаявшимися, а мирные жильцы впадали в бешенство, как коты в марте.

Постойте, ну при чем же тут маленький Джордж Вашингтон, Который Не Умел Лгать и доказал это, подрубив вишневое деревцо, но тут же признавшись папе и покаявшись? Да ни при чем, конечно. Действительно, был такой случай, и очень трогательный. Но, увлекшись повествованием о тяжких муках незадачливого маэстро, а также о скрипачах, кларнетистах и дикаре-барабанщике, которых автор в свое время спалил живьем, очутившись с ними под одной крышей, Твен — как жаль! — просто позабыл, в чем именно проявилась бесконечная правдивость будущего знаменитого генерала. Хотя, несомненно, каждому было бы полезно в тысячный раз выслушать эту назидательную историю.

Здесь тоже использован прием, обычный у юмористов, — розыгрыш или же мистификация. Нам вроде бы собирались рассказать об одном, а рассказали совсем о другом, или намеренно рассказ оборван там, где он, кажется, только и должен был начаться. Вместо логики в рассказах-мистификациях господствует бессвязность, слова означают вовсе не то, что они должны были бы обозначать, — мы ведь понимаем, отчего слезы немощного старца, которого аккордеонист угостил своей «Застольной», были радостными, хотя кто же обрадуется приближающейся собственной кончине.

Мистификация дразнит нас и заставляет отнестись к набившим оскомину прописным истинам без той почтительности, которая порой только мешает выяснить, так ли уж они бесспорны. Когда надо развенчать дутые сенсации или претензии на абсолютную правоту, не подкрепленные ни аргументами, ни здравым смыслом, розыгрыш — оружие незаменимое. Оно бьет без промаха.

На фронтире любили самые разнообразные мистификации и розыгрыши. Когда невинные, а когда и озорные, насмешливые. Твен их тоже любил и не раз превращал свои рассказы в типичные мистификации.

Вот он пишет рассказ «Венера Капитолийская» — о живущем в Риме нищем художнике-американце, который влюбился в дочь богатого бакалейщика. Тщетно добивается он руки своей избранницы. Бакалейщик искусством никогда не интересовался и требует солидных доказательств деловитости претендента, для начала — по меньшей мере пятидесяти тысяч капитала. Положение отчаянное. Но, конечно, не безвыходное.

У героя, по счастью, есть приятель, которому практической сметки не занимать. Несколькими ударами молотка искалечив статую Америки — предмет гордости художника, хоть папаша и обозвал его работу мраморным пугалом, — этот смекалистый Джон Смит зароет обломки в землю, чтобы спустя полгода «случайно» их извлечь и заставить целую толпу дипломированных знатоков восторгаться новооткрытым созданием художественного гения греков. А папаша тут же воспылает страстью к скульптуре и лично проводит ошалевших от удачи молодоженов в свадебное путешествие.

О Джоне Смите нам не сообщается ничего, и дело происходит вдали от американских берегов. Но не может быть сомнений в том, что мы познакомились еще с одним сыном фронтира. Потому что вся проделка вполне достойна типичных для фронтира розыгрышей. А такого рода житейская сообразительность могла быть свойственна только человеку, с младых ногтей усвоившему, что надо полагаться на собственную голову да забыть про робость, и тогда любые трудности разрешатся в мгновение ока.

Рассказы начинающего Твена прямо-таки пропитаны жизнерадостной и в общем-то здоровой атмосферой почти незаселенных просторов на Дальнем Западе страны. Мир, раскрывающийся перед нами в этих юморесках, молод, он словно бы создается непосредственно у нас на глазах. Быт, отношения, мораль — все еще не установилось, только налаживается. Об утонченности, о совершенстве не приходится говорить, но зато все подчинено требованиям жизни, а не вымученным условностям. Действительность скрывает в себе бездну тайн и надежд. Она привлекает и завораживает. В ней нет места ни для какой косности и оцепенелости. В ней привольно чувствует себя простая, твердо верящая в близкое счастье душа.

И Твен улыбается. Его пьянит этот привольный мир, его еще не могут всерьез омрачить ни вспышки варварской жестокости, ни повальное невежество и бескультурье, ни всеобщая погоня за наживой — вещи, для фронтира столь же характерные, как и естественность тамошних нравов или бурная энергия обитающих там людей. Все тревоги пока кажутся недолговечными, все катастрофы еще не выглядят непоправимыми, и никакие неудачи до поры не способны поколебать уверенности в благополучном завершении любых испытаний и жизненных штормов.

Таким он входит в литературу, этот щедро одаренный и до беспечности радостный писатель, чей талант светится в каждой строке, в каждой пустяковой комической зарисовке. Для многих он таким навеки и останется, хотя время очень серьезно переменит его взгляды, поубавив лукавства и озорства, окрасив твеновский юмор в новые тона, которые уж никак не назвать лучезарными. Но как бы круто ни ломались впоследствии его убеждения, он всегда с бесконечной благодарностью будет вспоминать Неваду, «серебряную лихорадку», редакцию «Энтерпрайз», прииски, старателей с их суевериями и странноватыми привычками, степные костры, продуваемые всеми ветрами гостиницы, выжженные зноем белесые дороги в прерии — время, когда он был молод и по-настоящему счастлив.

«Знаменитую скачущую лягушку из Калавераса» Твен напечатал в 1865 году, незадолго до того, как завершилась Гражданская война. На Западе — в Неваде и Калифорнии — о войне узнавали только из газет; новые штаты участия в ней не приняли, хотя и тут были свои сторонники северян и приверженцы южан. Последних к концу войны почти не осталось, и Твен теперь тоже всей душой сочувствовал делу отмены рабства и восстановления американского союза. Впрочем, политика не составляла для него главного интереса. Его помыслами завладела литература. Его увлекла пестрая и причудливая повседневность Сан-Франциско, где на каждом шагу обнаруживались россыпи захватывающих сюжетов и тем.

По первому впечатлению Калифорния казалась райским уголком. Ослепительная зелень, диковинные тропические цветы, реки, сверкающие под жгучим солнцем, пустующие пляжи, вытянувшиеся на десятки километров, — все зачаровывало усталого переселенца, долгие месяцы пробивавшегося к Тихому океану через безлюдные пустыни и труднопроходимые горные цепи. Калифорния встречала своих новых обитателей шелестом апельсиновых и лимонных рощ, пьянящим ароматом плодородной земли, густым акцентом, окрасившим речь ее старожилов.

На побережье смешались чуть не все народы мира. Еще недавно это была территория Мексики, и по-испански многие говорили лучше, чем по-английски. Развалины старинного форта напоминали о том, что когда-то здесь развевался русский флаг. По окраинам городов теснились перенаселенные китайские кварталы: строили сразу несколько железных дорог и из поднебесья империи вывозили самую дешевую на свете рабочую силу.

Сан-Франциско был разбросан по холмам и производил впечатление полного хаоса. Оставшиеся от испанских грандов роскошные особняки соседствовали с безликими кирпичными постройками, в которых располагались бесчисленные конторы, банки, правления, акционерные общества, страховые компании, торговые фирмы. На центральных улицах днем и ночью бурлила деятельная жизнь, а рядом ютились невзрачные деревянные домишки и незаметно начинались предместья, карабкавшиеся вверх по песчаным склонам. Бегала конка, франты хвастались друг перед другом туалетами, полученными от лучшего парижского портного, и брезгливо обходили устроившихся прямо на тротуаре нищих или перемазанных сажей чернорабочих-китайцев. Кабаки и игорные дома не закрывались никогда, как на дрожжах росли здания театров и цирков, вокзалов и доков, складов и пакгаузов, в порту толпились шхуны, баркасы, катера, прижавшиеся к борту больших океанских пароходов.

Калифорнийцы с почтением относились к тем, кого называли людьми сорок девятого года. Тот год был для Калифорнии особенный — под Сакраменто нашли золото и население утроилось в считанные месяцы. Когда Твен приехал в Сан-Франциско, золотой ажиотаж давно стал только воспоминанием, но, его остывшие следы еще попадались повсюду. Стоило прогуляться по окрестностям калифорнийской столицы, и глаз непременно останавливался на свалке мусора, догнивающих досках, обвалившейся, заросшей травой шахте — памятнике канувшему в вечность палаточному или фанерному городу, где не так давно каждый клочок земли продавали за бешеную цену и везучие старатели зарабатывали до тысячи долларов в день, тут же обменивая их на жалкие радости, какие мог предоставить фронтир.

Теперь золота почти не осталось, а текучее, беспокойное старательское племя рассеялось по ближним и дальним уголкам Америки. Кто-то сложил голову в уличной потасовке, кто-то, не выдержав напряжения, состарился и одряхлел в тридцать лет. Но многие ветераны сорок девятого так и осели в Калифорнии, сделавшись незаметными служащими или десятниками на стройках, а все-таки сохранив в душе тот огонь романтики и надежды, который ярко полыхал на изрезанной карьерами и штоками калифорнийской земле лет пятнадцать назад. Бум прошел, но еще не до конца улеглось вызванное им возбуждение, и везде в Сан-Франциско чувствовалась атмосфера повышенной активности, захватывающей самые разные сферы жизни.

Местная журналистика процветала — газет было множество, и все они шли хорошо. Несколько твеновских фельетонов и юморесок из «Энтерпрайз» было перепечатано в Сан-Франциско. Его имя знали, и работу он достал без труда, причем в лучшей из здешних газет, в «Колл».

Утром он отправлялся в полицейский суд за материалом. В каждом номере «Колл» шла хроника, которую Твен целиком заполнял заметками из суда. Однажды он увидел, как группа ирландцев забрасывает камнями рабочих китайской прачечной, которые несли тяжелую корзину с бельем. Полисмен равнодушно наблюдал за этой сценкой и не думал вмешиваться. Раньше все прачечные были ирландские, но китайцы стирали дешевле и лучше. Отбивая клиентов, они озлобляли своих разорявшихся соперников по ремеслу.

Вернувшись домой, Твен описал увиденное в проникнутой негодованием статье, но, к своему удивлению, не обнаружил ее ни в очередном, ни в следующих номерах «Колл». Пришлось объясняться с издателем. И тот заявил, что не потерпит в своей газете никаких глупостей. Ирландцы — белые, а значит, в стычке с желтыми они заранее правы. Если Твен с этим не согласен, ему лучше поискать себе другое место.

Он ушел из «Колл» и сразу оказался на мели. Его не оставляли мысли о том конфликте, который произошел из-за несчастной статьи.

К этой теме он еще вернется — в рассказе «Друг Гольдсмита снова на чужбине». Оливер Гольдсмит, знаменитый английский писатель XVIII века, ни минуты не сомневался в том, что всякий человек от природы добр, разумен, чистосердечен, и только ложные социальные установления мешают немедленно осуществиться всеобщему счастью, торжествующей справедливости. Нужно показать их ложность, просветив умы, и тогда воцарятся гармония и красота.

Такие взгляды были свойственны многим лучшим людям той эпохи, ее мыслителям, ее художникам. Восемнадцатое столетие осталось в истории как век Просвещения.

Первая книга Гольдсмита озаглавлена «Гражданин мира, или Письма китайца». Она представляет собой серию очерков, созданных в форме писем наблюдательного, пламенно сочувствующего Просвещению человека, якобы приехавшего погостить в Англию из Китая и, конечно, удивившегося порядкам и нравам, которые сильно отклоняются от представлений о естественности, о благоразумии.

Просветители питали пристрастие к подобным мистификациям. Твен прибег к испытанному оружию пародии. Использованный Гольдсмитом литературный прием, который успел стать ходульным, был осмеян, но суть рассказа не в этом. Получился острый памфлет. Простодушный китаец А Сун-си считал себя удачливым человеком, когда ему представился шанс уехать в Америку. От вербовщика он наслушался трескучих фраз о том, что в Америке каждого ждет счастье и удача, богатство и равноправие. И все это он принимал за чистую монету. В грязном, переполненном трюме парохода, который за шестьдесят долларов — еще предстояло отработать эту колоссальную для китайца сумму — вез его через океан, А Сун-си не уставал возносить хвалу обетованной земле, где нет ни голода, ни нужды, ни предубеждений.

Но убежище угнетенных и униженных оказалось приютом воров и насильников, которые сначала обобрали новоприбывшую партию азиатов до нитки, а потом начали их травить, словно шелудивых псов. И дня не прошло, как друг Гольдсмита, избитый уличным отребьем, которому охотно помогли полисмены, очутился за решеткой, и суд, разумеется, признал, что порядок нарушил он сам, а значит, должен выплатить штраф или задержаться в тюрьме на десять суток. Китайцы не имеют права свидетельствовать против белых. И других прав они тоже не имеют. Мало ли, что конституция говорит о равенстве всех перед законом. На негров и китайцев конституция не распространяется. Пусть знают свое место — в самом низу, на дне.

«Чтобы сделать историю китайца в нашей стране занимательной, помощь фантазии не нужна, — писал Твен в кратком предуведомлении читателю, утверждая, что рассказ точен, как документ. — Достаточно простых фактов».

Калифорнийская пресса такие факты обходила молчанием. «Друг Гольдсмита» был напечатан лишь в 1870 году, когда Твен давно уже жил в Нью-Йорке. Но горькие мысли, которыми заполнен этот рассказ, зародились под непосредственным впечатлением судебных разбирательств, которые описывал репортер из «Колл». И ни случайными, ни преходящими они не были.

А пока Твен сочинял смешные очерки, заботясь скорее не об их содержании, а о том, чтобы придумать какой-нибудь особенно неожиданный поворот сюжета, особенно комичную реплику или забавную нелепость. В Сан-Франциско издавался литературный журнал «Калифорниец», где с удовольствием принимали все, что он приносил. Возглавлял этот журнал писатель, который вскоре станет знаменитым, — Фрэнсис Брет Г арт.

Брет Гарт не забыт и сегодня, но трудно поверить, какой славой он пользовался в первые годы после Гражданской войны. Когда, заваленный приглашениями от крупнейших издателей и самых изысканных литературных клубов, он в 1871 году двинулся из Калифорнии в Нью-Йорк, это было событие национального значения. Целая свита репортеров сопровождала каждый его шаг.

За год до своей поездки он напечатал «Счастье Ревущего Стана» — превосходную новеллу об искателях счастья, побросавших дома и службу, чтобы устремиться в Калифорнию, к берегам неведомых ручьев с пышными испанскими названиями, по слухам прямо-таки искрящихся золотом. Этих людей Брет Гарт обрисовал правдиво, хотя немножко сентиментально. Сколько пролилось слез над этим рассказом про то, как у единственной на весь Ревущий Стан женщины родился младенец и старатели в едином порыве собрали для ребенка целое состояние, заодно взяв на себя функции нянюшек и прачек.

Ту жизнь, о которой шла речь в его книгах, Брет Гарт изучил досконально. Он приехал в Калифорнию вместе с золотоискателями, сам ставил заявочные столбы, а когда понял, что сокровищ ему не найти, сделался курьером почтового дилижанса, учительствовал, выпускал недолговечные газеты. И постепенно приобретал известность как литератор.

Природа не обделила его ни умом, ни чувством. В своей вилюйской ссылке Чернышевский прочел рассказ Брета Гарта «Мигглс» и отозвался об авторе очень точно, назвав его «человеком необыкновенно благородной души», которому, впрочем, недостает запаса наблюдений и размышлений. Брет Гарт был убежден, что писателю надо изображать не выдуманных персонажей с их оранжерейными страстями и вычурными позами, а только такую действительность, которую он хорошо знает и любит, пусть даже кому-то она покажется непривлекательной и грубой. Необходимо, чтобы в литературу вошла живая жизнь в ее истинном облике, столь изменчивая, столь разная в бесчисленных отдаленных уголках просторной Америки.

Эти взгляды были близки и Твену, и другим начинающим писателям той поры. Возникло целое литературное движение противников шаблонной романтики и искусственности, приверженцев достоверного изображения будничной реальности, которую художник наблюдал у себя дома в Калифорнии или на Юге, в глухом городке посреди прерии или на фабричной окраине Чикаго. Таких писателей называли «местными колористами». Для них впрямь было очень важно передать особые краски повседневности тех мест, где сами они прожили десятилетия. Брет Гарт был талантливее их всех.

В писательской биографии Твена он сыграл большую роль.

Когда они познакомились, Твен смотрел на редактора «Калифорнийца» с восхищением и робостью. Брет Гарт был опытный, искушенный журналист и писатель, чьи идеи завораживали и увлекали. Твен был одарен, и Брет Гарт много с ним возился — правил стиль, объяснял промахи. Рассказывал, что сам он начал писать по чистой случайности: работа в типографии, уставал от скучных статей, которые приходилось набирать, и заменял их собственными заметками, обходясь без рукописей, — просто вставлял придуманный текст на полосу.

Поначалу Твену нравилась такая опека. Однако она быстро стала докучной. Брет Гарт уважал вкусы читателей «Калифорнийца», привыкших к гладкости изложения, слезливым эффектам и непременным назиданиям под конец всякого рассказа. Твена смешили и возмущали эти уступки господствующим понятиям о литературе. Да и «местный колорит» для него был только одним из многих необходимых элементов повествования — важным, но не исчерпывающим его сущности, как порой случалось у Гарта.

Они поссорились и расстались на несколько лет. Когда оба перебрались на другой океанский берег, отношения были возобновлены. Затеяли даже совместно писать пьесу, но Брет Гарт под любым предлогом увиливал от дела, забывал о клятвах закончить свою часть к намеченному сроку. В итоге пьеса с треском провалилась. Твен рассердился не на шутку и в воспоминаниях, создававшихся четверть века спустя, обронил о Гарте несколько злых, несправедливых фраз.

На самом деле он был немало обязан этому беспечному острослову и поэту, трогательно воспевавшему калифорнийских аргонавтов, только так и не сумевшему для самого себя отыскать золотое руно. Брет Гарт помог Твену поверить в свое писательское будущее, развил присущий ему вкус к характерным подробностям и точным штрихам, по которым сразу же узнается атмосфера изображаемых событий, выучил его избегать перехлестов и небрежностей. Он сделал для Твена то, что мог. Просто силы Гарта и возможности Твена уж слишком явно не совпадали по масштабу, и дружба должна была смениться неприязнью, когда это выяснилось с полной очевидностью. Твен ушел, унося чувство обиды, но история рассудила иначе, и теперь отчетливо видно, что не кто иной, как Брет Гарт, взрыхлил почву, на которой вырастет и окрепнет могучее дарование творца «Тома Сойера» и «Гека Финна».

Одна калифорнийская газета предложила Твену съездить на Сандвичевы острова — теперь они называются Гавайскими — с условием, что каждую неделю он будет присылать очерк тамошнего быта, смеша читателей воскресных выпусков. Он с радостью согласился. В те годы беззаботное кочевое житье было ему по нраву; он говаривал, что человечество происходит от бедуинов, никогда не знающих, где их следующий ночлег, — тысячи лет люди привыкали к цивилизации, но все равно остались бродягами. Пройдет время, Твен станет семейным человеком, но страсть к вольным скитаниям у него не ослабнет. Клеменсы годами будут жить в Европе, переезжая с места на место, Марк Твен обогнет по экватору чуть не весь земной шар. А его любимые герои — Том, Гек и негр Джим — немало постранствуют и на плоту, и на воздушном шаре, и на своих двоих, только и норовя удрать от бестревожного, да уж больно однообразного житья у тети Полли и тети Салли.

На Сандвичевых островах перед Твеном открылась необычная жизнь. Формально острова считались независимой монархией, но здесь уже вовсю хозяйничали американцы. Понаехали тысячи миссионеров, отучавших туземцев поклоняться богу Акуле и приобщавших их к христианству. Гавайцы привыкли жить привольно, как дети природы, и в церковь нередко приходили, не позаботившись о костюмах. Смущенный проповедник торопливо раздавал своей пастве припасенные для такого случая рубахи и юбки, которые прихожане надевали кто задом наперед, кто наизнанку.

Край этот был редкостно богат, и к нему давно протянули свои жадные лапы американские промышленники и банкиры. В 1893 году здесь будут спровоцированы волнения, которые предварительно отрепетируют, как пьесу в театре, — американские войска, пользуясь случаем, высадятся на островах и не уйдут, пока Гавайи не сделаются штатом США. Твен предвидел такой поворот событий. Есть у него фельетон «Страшные Сандвичевы острова», в котором он с совершенно серьезной миной советует соотечественникам поскорее завоевать Гавайи. Пусть туземцы уже сейчас приобщатся к прогрессу, например, узнают, как можно безнаказанно воровать миллионы казенных денег, как свалить вину на невиновного, предъявив задавленному поездом судебный иск за то, что своей кровью он испачкал рельсы, как подкупать чиновников, чтобы в отчетах правительству они изображали преступления благодеяниями.

Гавайский царек, сидевший в Гонолулу, не мешал такому прогрессу осуществляться стремительными темпами. Прежде туземцы жили племенами, где все было общее — и хозяйство, и дети, и пища. Миссионеры нашли, что это большой грех, и принялись успешно искоренять языческие порядки. Заодно искореняли и самих язычников. Не прошло и ста лет с того дня, как знаменитый мореплаватель-англичанин Джеймс Кук открыл Сандвичевы острова, а местное население успело сократиться с четырехсот тысяч человек до пятидесяти пяти тысяч.

Гонолулу очаровал Твена. В тени громадных тропических деревьев прятались веселые домики из кремовых кирпичиков — смеси коралла и камешков; цветники переливались множеством оттенков, словно луг после летнего дождя; бродили по улицам разомлевшие от жары кошки. Гортанная речь туземцев звучала для Твена как музыка рая, простиравшегося вокруг.

Он исколесил острова вдоль и поперек. В своих очерках он писал, что Гавайи — это и сегодня земное святилище, как ни оскверняют его бизнесмены да церковники. Об этом он говорил и на своих публичных чтениях, которые вскоре начнут собирать толпы слушателей.

Несомненно, Твен обладал ярким актерским талантом, хотя это выяснилось неожиданно для него самого. Вернувшись в Сан-Франциско, он опять сидел без гроша в кармане и решил попытать счастья на эстраде. Составил смешную афишу, где были обещаны и оркестр, и устрашающие дикие звери, и роскошный фейерверк, а мелким шрифтом сообщалось, что все это будет в другой раз и в другом месте, без его участия.

Выйдя на сцену, он предложил наглядно продемонстрировать публике обычаи дикарей, живьем съев у нее на глазах младенца, если какая-нибудь мамаша пожертвует для. этой цели своим чадом. Своды зала затряслись от хохота. Твен вытащил из-под мышки связку обтрепанных листков, развернул их, потом, махнув рукой, засунул рукопись в карман и принялся просто рассказывать обо всем, что видел на островах. Он шутил, притворялся простачком и невеждой, расписывал ужасные нравы людоедов, которых на Гавайях не было и во времена капитана Кука. А когда слушатели вдосталь насмеялись, вдруг стал очень серьезным и гневно обрушился на коммерсантов, сахарозаводчиков, попов, которые кишели в Гонолулу, словно мухи, слетевшиеся на арбузную корку, и превращали цветущий архипелаг «в рассадник цивилизации и других болезней». С чтения Твена расходились в задумчивости. Он достиг своей цели.

Это было его прощание с Калифорнией. 15 декабря 1866 года Твен сел на пароход, следовавший к Панамскому перешейку, где была пересадка на Нью-Йорк. Рождество праздновали в пути, но праздник вышел нерадостный: двое пассажиров заболели холерой, вспыхнула эпидемия, и каждый день тела скончавшихся опускали за борт, зашив в парусиновый саван и привязав к ногам пушечное ядро. Один из пассажиров умер при входе в нью-йоркскую гавань; чтобы не попасть в карантин, записали, что он стал жертвой водянки.

Исхудавший от строгой диеты, потрясенный всеми этими смертями и мрачно настроенный калифорнийский юморист ступил на гудроновый причал Нью-Йорка — города, который ему еще предстояло покорить.

Здесь о нем никто не слышал, все приходилось начинать с самого начала. Гигантский город — уже тогда без малого полтора миллиона жителей — был опоясан кольцом вокзалов, куда прибывали поезда со всех концов Америки. На километры тянулись невзрачные улицы негритянского района — Гарлема. Целые кварталы занимали обшарпанные доходные дома, приют переселенцев из Европы: венгров, поляков, итальянцев, скандинавов. Перебраться через Бродвей было нелегко: по центральной магистрали на бешеной скорости несся поток экипажей. Омнибусы раскачивались, как корабли в шторм, и на поворотах кто-то обязательно вылетал под жестокий смех попутчиков.

С кафедры проповедника каждое воскресенье собравшейся аудитории внушали, что святость и богатство — родные сестры; покидая храм, дамы в модных головных уборах, напоминавших жокейские седла, и солидные негоцианты в цилиндрах покрепче прижимали к груди сумочки и портмоне, чтобы не распрощаться с ними, когда нужно было проталкиваться через толпу подозрительных личностей у входа. Существовало пять ежедневных газет и двенадцать театров; газеты постоянно прогорали и закрывались, а театры что ни месяц тоже горели — по-настоящему, на глазах репортеров и бесчисленных зевак.

В одном из этих театров Твен выступил со своим рассказом о Гавайях — успех оказался куда скромнее, чем в Сан-Франциско. Он пробовал пристроиться в редакциях, но штаты были заполнены. Однажды ему попалось на глаза объявление, что некий капитан Дункан организует путешествие по, странам Европы с посещением Святой Земли — так именовалась Палестина, — где происходило все описанное в Евангелии. Билет на пароход «Квакер-Сити», зафрахтованный для этой цели, стоил дорого, но Твену пришла счастливая мысль предложить свои услуги корреспондента калифорнийской газете «Альта» и двум нью-йоркским журналам. Редактор «Альты» не сомневался, что очерки Твена поднимут тираж, и оплатил его проезд.

В начале июня 1867 года «Квакер-Сити» вышел из Нью-Йорка, два дня проболтался на рейде — сильно штормило и пассажиры, для которых большей частью это было первое морское плавание, слегли почти поголовно, — а потом взял курс на Азорские острова и к Гибралтару. Пройдет полгода, прежде чем на горизонте опять покажутся американские берега.

На любой стоянке можно было покинуть корабль, поездить по стране и вернуться поездом в следующий порт захода. Твен увидел Париж и Флоренцию, старинные испанские замки, величественную панораму Афин, пирамиды на Ниле. Через Палестину все путешественники ехали караваном в сопровождении арабских гидов. Они напоминали паломников, пускавшихся в долгие и трудные странствия, чтобы поклониться святым местам. В странах, где говорят по-английски, по сей день высоко ценится книга писателя-англичанина XVII века Джона Беньяна «Путь паломника» — там описано, как грешник становится праведником. Своей книге очерков, возникшей в результате поездки на «Квакер-Сити», Твен дал не лишенный иронии подзаголовок «Путь новых паломников».

А назвал он ее «Простаки за границей». В каком-то смысле они действительно были простаками, эти семьдесят давно уже не молодых, воспитанных в воскресной школе и напичканных евангельскими заповедями провинциалов, которые никогда прежде не ездили в Европу, не отличались ни образованностью, ни воспитанием, но при этом вполне искренне полагали, что стоят на голову выше всяких французов, итальянцев, а уж тем более греков и сирийцев, так как они подданные Америки, а Америка — ну разумеется! — самая передовая и вообще самая лучшая страна на свете.

Твена иной раз выводила из себя эта их самонадеянность, но, впрочем, он и сам в те годы думал примерно так же. Простак для него был человек сообразительный, практичный, не склонный к чувствительности и обладающий если не изысканной душой, то, по крайней мере, здравым суждением о вещах. Словом, это был для него человек понятный и симпатичный. На эстраде и в газетных скетчах он ведь и самого себя изображал простаком.

Другое дело, что в повседневном общении со своими спутниками он, случалось, ощущал себя неловко и стесненно, словно бы, собравшись кутнуть с друзьями, он попал на чай к священнику. На «Квакер-Сити» с утра до ночи молились, писали нуднейшие дневники да играли в домино. Ехал поэт, по любому поводу сочинявший длинные высокопарные оды и мучивший ими каждого, кто попадался на глаза. Ехал любитель порассуждать, от чьих пустопорожних разговоров, пересыпанных мудреными и всегда некстати употребляемыми словесами, Твен готов был прыгнуть за борт. Ехала дама, до такой степени обожавшая свою злую собачонку терьера, что на стоянках покупала ей букеты.

Но больше всех досаждал Твену некий пассажир, которого в своих заметках писатель именует добродушным предприимчивым идиотом. Тот еще у себя дома решил, что Америка превосходит Европу по всем статьям, и уже в Гибралтаре, едва взглянув на могучие укрепления в скалах, объявил, что любая американская канонерка не оставила бы от них и воспоминания.

Кое-кто вооружился молотками и пробовал отколоть от древнего сфинкса кусочек «на память».

В Палестине простаки требовали, чтобы им показали все до одного упоминаемые в Библии деревья и камни. Стояла испепеляющая жара, дороги были разбиты, лошади тянули из последних сил, а паломники не ленились проехать лишние полсотни километров только для того, чтобы взглянуть на мутную лужу, из которой пила прославленная Библией ослица, вдруг заговорившая человеческим голосом. Отчаянно торговались с проводниками, навьючивали шатающихся от истощения верблюдов бутылями с водой из петляющей по пескам речки Иордан.

Вырядившись в соответствии с рекомендациями путеводителей, они деловито сновали по овеянной легендами пустыне, где царили торжественность и покой. И, кроме Твена, никто, кажется, не замечал, до чего они здесь комичны и нелепы, эти «шумливые янки в зеленых очках, с растопыренными локтями и подпрыгивающими зонтиками».

Настоящей Палестины, которая была вокруг них, они попросту не увидели: ни грязи, ни лохмотьев, ни гноящихся детских глаз, ни зловонных улочек, ни стертых до живого мяса конских спин. Был среди паломников врач, и, когда он из жалости промыл больному ребенку глаза, его тут же окружила толпа сбежавшихся со всего селения хромых, слепых, изъязвленных, увечных, — смотреть на это было страшно. Перебирая такие впечатления, Твен напишет под конец книги, что вся эта поездка больше всего напоминала ему похороны, на которые почему-то забыли захватить покойника.

Но, засев за книгу, он постарался обо всем сказать с необходимой беспристрастностью. Да многое и врезалось в память навеки: древности Египта, венецианский Мост Вздохов, по которому уводили на медленную и мучительную смерть людей, осужденных инквизицией, развалины античных храмов, пестрая толпа на стамбульских площадях, Севастополь, только начавший отстраиваться после ужасных разрушений во время осады, широкие бульвары, проложенные на месте змеящихся переулков старого Парижа, — кстати, и баррикады теперь строить сложно, бульвар простреливается пушками напролет.

Твен хотел, чтобы его читатели смеялись чуть не над каждой страницей, и не поскупился на юмор. Он составил афишу римского цирка Колизея и сочинил будто бы выходившую у древних римлян газету, где поединок гладиаторов расписывался в точности так, как провинциальные американские репортеры пишут о гастролях кочующих артистов. Заговорив о крестоносцах, он похвалил покрытый славой меч их вождя Готфрида Бульонского, уверяя, что сам разок махнул этим мечом и рассек подвернувшегося сарацина, как сдобную булку. А говоря о церквах, в которых хранятся святые мощи, не удержался от соблазна подсчитать, что виденных им костей святого Дионисия хватило бы с избытком на два скелета и у Иоанна Крестителя было по крайней мере два комплекта собственного праха.

Он шутил — иногда грубовато. То и дело проскальзывали у него ноты самоуверенной насмешки над великими свершениями европейского искусства и над именами, которыми гордится все человечество, — над Микеланджело, над Леонардо да Винчи. Все в Старом Свете он воспринимал как американец, который умеет оценить по достоинству и комфорт новеньких отелей, и скорость на железных дорогах, и успехи в промышленности, но мало что смыслит в преданиях и художественных сокровищах, памятниках седой старины и тонкостях живописи. Им овладевало безудержное веселье и в знаменитых итальянских галереях, и при виде полуразрушенных дворцов, считающихся чудом архитектуры.

Все это становится понятным, если вспомнить, когда писались «Простаки за границей». Только что отгремела Гражданская война. Америка окрепла, она развивалась темпами, уже непосильными Европе. Едва ли не единодушно американцы были убеждены, что будущее принадлежит их родине, и еще не пришло время задуматься над тем простым фактом, что деловая хватка и богатство культуры — вещи не только не близкие, но, скорее, противоположные одна другой.

Твен тоже верил, что Америка вскоре потеснит весь остальной мир, а ее. культура — простая и здоровая, не то что пропыленные европейские шедевры, до которых никому, в общем-то, нет дела, — станет таким же образцом для всего света, как американские фабрики, фермы, судоверфи. Пройдет не так уж мало лет, пока он увидит, до чего такие представления были наивны и плоски.

Ну а сейчас он подтрунивал над простаками, которые горели желанием немедленно подавить чужеземцев своим американским величием и стереть их в порошок, но и сам смотрел на многое так же, как они. В молодости не один художник испытал это наивное стремление разделаться со всеми своими предшественниками, сокрушить все до него сделанное, словно самому ему тесно, пока рядом стоят другие — и современники, и тем более мастера прошлого. С возрастом эта самоуверенность пропадает, как пропала она и у Твена. Но он был ею наделен больше, чем многие. Может быть, оттого, что ощущал в себе настоящую силу и настоящую самобытность таланта. А скорее — по той причине, что и его сильный талант все же нес на себе очень ясный след эпохи, со всеми ее заблуждениями, со всеми предвзятыми и ложными понятиями.

Он улыбался — искренне, радостно, беззаботно. Он предчувствовал близкий и прекрасный поворот судьбы. На «Квакер-Сити» вместе с Твеном плыл молодой человек, как-то показавший ему медальон с портретом сестры — миловидной, застенчивой, совсем юной девушки по имени Оливия Лэнгдон, дочери крупного бизнесмена, владельца нескольких угольных шахт. Два года спустя он добьется, наконец, ее согласия стать миссис Клеменс. И в этот день напишет родным: «Я так счастлив, что рвусь снять скальп с первого, кто подвернется под руку».

Минует тридцать с лишним лет семейной жизни, в которой будут свои полосы штормов и жестоких потрясений, но такой же нежной сохранится любовь и таким же стойким останется сознание счастья.

Только эти штормы, эти потрясения бесследно все-таки не пройдут: к ним прибавится и чувство горького разочарования в надеждах, которые прежде внушала Америка, и растущее неверие в справедливый мир близкого будущего, а в итоге исчезнет и беззаботная улыбка, пленяющая читателей молодого Марка Твена. 



Обсуждение закрыто.