В роли медведя. — Селедка

1898

Это было в 1849 году. Мне тогда исполнилось четырнадцать лет. Мы все еще жили в Ганнибале, штат Миссури, на берегах Миссисипи, в новом деревянном доме, построенном отцом лет пять назад. То есть одни из нас жили в новой половине дома, а остальные — в старой, которая выходила во двор и примыкала к новой вплотную. Осенью моя сестра устроила вечеринку и пригласила всю городскую молодежь на возрасте. Я был слишком молод для этого общества и слишком застенчив — во всяком случае для того, чтобы якшаться с барышнями, — и меня не пригласили; то есть пригласили, но не на весь вечер. Десять минут — вот все, что приходилось на мою долю. Мне предстояло сыграть роль медведя в маленькой пьесе-сказке. Я должен был одеться в костюм, облегавший все тело, из чего-то бурого и лохматого, подходящего для медведя. Около половины одиннадцатого мне велели идти в мою комнату, переодеться в эту личину и быть готовым через полчаса. Я приступил было к делу, но передумал, потому что мне хотелось поупражняться немножко, а в комнате было очень тесно. Я пробрался в большой пустой дом на углу Главной улицы, не подозревая того, что человек десять молодежи тоже пошли туда переодеваться в свои костюмы. Я взял с собой маленького негритенка Сэнди, и мы с ним выбрали просторную и совсем пустую комнату на втором этаже. Мы вошли в нее разговаривая, и это дало возможность двум полуодетым девицам незаметно для нас укрыться за ширмой. Их платья и прочая одежда висели на крючках за дверью, но я этого не заметил; дверь закрывал Сэнди, но все его мысли были поглощены спектаклем, и он был так же мало способен заметить их, как и я сам.

Ширма была ветхая, со множеством дыр, но так как я не знал, что за ней прячутся девушки, то меня эта подробность не тревожила. Если б я знал, то не стал бы раздеваться в потоке безжалостного лунного света, который лился в незанавешенное окно: я бы умер от стыда. Не смущаемый никакими предчувствиями, я разделся догола и начал репетировать. Преисполненный честолюбия, я решил добиться успеха, горел желанием прославиться в роли медведя, чтоб меня и в дальнейшем приглашали на эту роль, и потому принялся за работу с увлечением, которое обещало очень многое. Я скакал на четвереньках с одного конца комнаты на другой, а Сэнди восторженно аплодировал мне; я становился на задние лапы, рычал, ворчал и огрызался, становился на голову, кувыркался, неуклюже плясал, согнув лапы и поводя воображаемым рылом из стороны в сторону, — словом, проделывал все, что только может проделывать медведь, и многое такое, чего никакому медведю не сделать и чего, во всяком случае, ни один уважающий себя медведь делать не станет; и, разумеется, я не подозревал, что у меня есть еще зрители, кроме Сэнди. Под конец, став на голову, я замер в этой позе, чтобы передохнуть минутку. Наступило короткое молчание, потом Сэнди спросил оживленно и с интересом:

— Мистер Сэм, вы видели когда-нибудь сушеную селедку?

— Нет. А что это такое?

— Это такая рыба.

— Ну и что же? Разве в ней есть что-нибудь особенное?

— Еще бы, сэр! Конечно, есть. Ее едят со всеми потрохами!

Из-за ширмы раздалось подавленное женское хихиканье! Разом лишившись всех сил, я рухнул, словно подорванная башня, и опрокинул своей тяжестью ширму, похоронив под ней обеих девушек. В испуге они пронзительно взвизгнули раза два, может быть, визжали и еще, но я не стал дожидаться и считать. Я схватил свою одежду и скатился вниз, в темную переднюю, а за мной и Сэнди. Я оделся в полминуты и убежал с черного хода. Я заставил Сэнди поклясться в вечном молчании, потом мы ушли и спрятались, пока не кончилась вечеринка. Честолюбие мое выдохлось. После такого приключения мне стыдно было глядеть в глаза этой веселой компании, потому что в ней были две актрисы, которые знали мою тайну и, верно, стали бы смеяться надо мной исподтишка. Меня искали, но не нашли, и медведя пришлось играть одному молодому джентльмену в обычном цивилизованном платье. В доме было тихо, и все уже уснули, когда я наконец отважился вернуться. На сердце у меня скребли кошки, я горько переживал свой позор. К моей подушке был приколот клочок бумажки с написанной на нем строкой, которая отнюдь не повысила моего настроения, а только заставила меня сгореть со стыда. Она была написана старательно измененным почерком, и вот какие там были насмешки:

«Не знаю, как ты плясал в медвежьей шкуре, зато голышом ты плясал отлично — очень, очень хорошо!»

Мы считаем мальчишек грубыми, бесчувственными животными, однако не во всех случаях так бывает. У каждого мальчишки найдется одно-два чувствительных места, и если знать, где они, то стоит только дотронуться, и его обожжет, как огнем. Я страдал невыносимо. Я так и ждал, что наутро о происшествии будет знать весь городок; но вышло иначе: тайна осталась известна только двум девушкам, Сэнди и мне. Это несколько утишило мои муки, но далеко недостаточно — главная беда оставалась: на меня смотрели четыре насмешливых глаза, и это было все равно что тысяча, — все девичьи глаза казались мне именно теми, которых я так боялся. Целый месяц я не мог взглянуть ни на одну молодую девушку и в смущении опускал глаза, когда какая-нибудь из них улыбалась мне, здороваясь при встрече. Я говорил себе: «Это она и есть», — и поскорее уходил от нее. Конечно, я повсюду встречал тех двух девушек, но или они ничем себя не выдавали, или я был недостаточно сообразителен, чтобы это подметить. Когда я уезжал из Ганнибала, четырьмя годами позже, тайна все еще оставалась тайной, я так и не разоблачил моих девушек и больше не надеялся на это и не ждал.

Одной из самых милых и хорошеньких девушек в городке во времена моего несчастья была та, которую я назову Мэри Уилсон, потому что ее звали иначе. Ей было двадцать лет; она была изящная и прелестная, цветущая и очаровательная, грациозная и привлекательная по характеру. Я перед ней благоговел, потому что она казалась мне ангелом, созданным из той глины, из которой делаются ангелы, и, по справедливости, недостижимой для такого скверного, заурядного мальчишки, как я. Ее я даже не подозревал никогда. Однако же...

Место действия переносится в Калькутту, сорок семь лет спустя. Это было в 1898 году. Я должен был там выступать. Когда я входил в отель, из дверей выскользнуло видение, облаченное в сияние индийского солнца, — та самая Мэри Уилсон из моего давно минувшего детства. Поразительно! Прежде чем я успел прийти в себя от радостного изумления, она скрылась. Я подумал, что, быть может, вижу призрак, но нет, она была из плоти и крови. Это была внучка той другой Мэри. Другая Мэри, теперь вдова, была наверху и в скором времени прислала за мной. Она постарела, поседела, но все еще выглядела молодой и была очень красива. Мы долго сидели и разговаривали. Наши жаждущие души окунулись в живительное вино прошлого, волнующего прошлого, прекрасного прошлого, дорогого и оплакиваемого прошлого; мы называли имена, которых вот уже пятьдесят лет не произносили наши уста, и эти имена звучали музыкой; благоговейными руками откапывали мы наших покойников и говорили о них трогательные слова; мы обыскивали запыленные покои нашей памяти и извлекали оттуда случай за случаем, эпизод за эпизодом, шалость за шалостью, и смеялись над ними таким добрым смехом, смеялись до слез; и наконец Мэри сказала — неожиданно и без всяких приготовлений:

— Скажите мне, что такого особенного в сушеной селедке?

Казалось бы, странный вопрос в такую торжественную минуту. Да еще заданный так некстати. Я был слегка шокирован. И все же в самых глубинах моей памяти что-то где-то зашевелилось. Это заставило меня думать, размышлять, доискиваться. Сушеная селедка? Сушеная селедка? Что особенного в суше... Я взглянул на нее. Ее лицо было серьезно, только какая-то смутная искорка таилась в глазах, которые... И вдруг я вспомнил и из далеких глубин седого прошлого до меня донесся знакомый голос: «Ее едят со всеми потрохами!»

— Наконец-то! Одну из вас я все-таки поймал! А кто же была другая?

Но тут она поставила точку. Так и не сказала мне.

Однако жизнь мальчишки отнюдь не вся сплошь комедия, в нее входит и много трагического. Пьяный бродяга — упомянутый в другом месте, тот, который сгорел в городской тюрьме, — потом угнетал мою совесть сто ночей подряд и заполнил их кошмарными снами — снами, в которых я видел так же ясно, как наяву, в ужасной действительности, его умоляющее лицо, прильнувшее к прутьям решетки, на фоне адского пламени, пылавшего позади; это лицо, казалось, говорило мне: «Если бы ты не дал мне спичек, этого не случилось бы; ты виноват в моей смерти». Я не мог быть виноват, я не желал ему ничего худого, а только хорошего, когда давал ему спички, но это не важно, у меня была тренированная пресвитерианская совесть, и она признавала только один долг — преследовать и гнать своего раба в любом случае и под любым предлогом, а особенно, когда в этом не было ни толку, ни смысла. Бродяга, который был виноват, мучился десять минут, я же, ни в чем не повинный, мучился три месяца.

Убийство бедняги Смарра в полдень на Главной улице наделило меня еще и другими снами, и в них всегда повторялась все та же безобразная заключительная картина: большая семейная библия, раскрытая на груди старого богохульника каким-то заботливым идиотом, поднимается и опускается в такт тяжелому дыханию, усиливая своим свинцовым весом муки умирающего. Мы странно созданы. Во всей толпе глазеющих и сочувствующих зрителей не нашлось ни одного, у кого хватило бы здравого смысла понять, что даже наковальня была бы здесь уместней и приличней, чем библия, менее доступна сарказму критики и быстрей довершила бы свое жестокое дело. В моих кошмарах я много ночей бился и задыхался под гнетом этой огромной книги.

На протяжении всего двух лет у нас произошло еще две или три трагедии, и мне так не повезло, что я каждый раз оказывался слишком близко. Был один невольник, которого убили глыбой шлака за какую-то пустяковую провинность, — я видел, как он умирал. И молодой эмигрант из Калифорнии, которого ударил охотничьим ножом пьяный собутыльник, — я видел, как жизнь красной струей хлынула из его груди. И случай с двумя буйными молодыми братцами и безобидным стариком дядюшкой: один из братьев давил старику коленями на грудь, а другой пытался застрелить его из револьвера системы Аллена, который никак не стрелял. Я, конечно, оказался как раз поблизости.

Потом был еще случай с молодым калифорнийским эмигрантом, который напился пьян и решил в одиночку ограбить «Дом валлийца» в темную грозовую ночь. Этот дом стоял на склоне Холидэй-Хилла, и его единственными обитательницами были одна бедная, но почтенная вдова и ее непорочная дочка. Напавший хулиган перебудил весь городок своими буйными криками, грубыми ругательствами и непристойностями. Я пробрался туда с приятелем, кажется, Джоном Бригзом, — посмотреть и послушать. Фигура мужчины была едва видна; женщины стояли на крыльце, скрытые глубокой тенью кровли, но мы слышали голос старшей из женщин. Она зарядила старый мушкет самодельными пулями и предупредила грабителя, что если он не уйдет, пока она сосчитает до десяти, то это будет стоить ему жизни. Она начала считать не торопясь, он захохотал. На «шести» он перестал смеяться; потом в глубокой тишине слышалось только, как она считала ровным голосом: «Семь... восемь... девять... — долгая пауза, мы затаили дыхание — ...десять!» Красная вспышка пламени осветила тьму, и человек упал с пробитой, как решето, грудью. Тут хлынул ливень с громом, и только того и ждавшие горожане поползли на гору, в свете молнии напоминая нашествие муравьев. Эти люди видели все остальное: на мою долю было вполне достаточно. Я пошел домой, зная, что увижу все это во сне, и не ошибся.

Мое воспитание и обучение позволяли мне вникнуть в эти трагедии глубже, чем доступно было человеку невежественному. Я знал, для чего они. Я пытался скрыть это от самого себя, но в самых тайных глубинах своего взволнованного сердца я знал — и знал, что знаю. Все это было измышлено провидением ради того, чтобы заманить меня на дорогу к лучшей жизни. Это звучит крайне наивно и самонадеянно, но для меня здесь не было ничего странного: это вполне согласовалось с неисповедимыми и мудрыми путями провидения, как я их понимал. Меня бы не удивило и даже не слишком польстило бы мне, если б господь истребил все население городка ради того, чтобы спасти одного такого отступника, как я. При моем воспитании, мне казалось, что это вполне справедливо и очень стоит таких затрат. Чего ради провидение должно особенно тревожиться о таком своем достоянии, мне и в голову не приходило, и во всем этом простодушном городке некому было надоумить меня. Ни у кого и мысли такой не было, прежде всего.

Это сущая правда — я принимал все эти трагедии на свой счет, прикидывая каждый случай по очереди и со вздохом говоря себе каждый раз: «Еще один погиб — из-за меня: это должно привести меня к раскаянию, терпение господне может истощиться». Однако втайне я верил, что оно не истощится. То есть я верил в это днем, но не ночью. С заходом солнца моя вера пропадала, и липкий холодный страх сжимал сердце. Вот тогда я раскаивался. То были страшные ночи — ночи отчаяния, полные смертной тоски. После каждой трагедии я понимал, что это предупреждение, и каялся; каялся и молился: попрошайничал, как трус, клянчил, как собака, — и не в интересах тех несчастных, которые были умерщвлены ради меня, но единственно в своих собственных интересах. Оно кажется эгоизмом, когда я вспоминаю об этом теперь.

Мое раскаяние бывало очень искренним, очень серьезным, и после каждой трагедии я долго-долго раскаивался каждую ночь. Но обычно покаянное настроение не выдерживало дневного света. Оно бледнело, рассеивалось и таяло в радостном сиянии солнца. Оно было создано страхом и тьмою и не могло существовать вне собственной сферы. День одарял меня весельем и миром, а ночью я снова каялся. Я не уверен, что в течение всей моей мальчишеской жизни я когда-либо пытался вернуться на путь добродетели днем или желал на него вернуться. В старости мне никогда не пришло бы в голову пожелать чего-нибудь подобного. Но в старости, как и в юности, ночь приносит мне много тяжких угрызений. Я сознаю, что с самой колыбели был таким же, как и все люди, — не совсем нормальным по ночам. Когда умер «Индеец Джо»... Но об этом не стоит. Где-то я уже описывал, какую адскую бурю раскаяния мне пришлось тогда пережить. Думаю, что в течение нескольких месяцев я был чист, как свежевыпавший снег — после наступления темноты.





Обсуждение закрыто.