Поминки по Олдричу

3 июля 1908 г.

В понедельник на прошлой неделе Альберт Бигло Пейн самолично отвез меня в Бостон, а оттуда, во вторник, в Портсмут, Нью-Хемпшир, чтобы я мог присутствовать на торжественном открытии мемориального музея Томаса Бейли Олдрича.

Чтобы мне было с чего начать свои рассуждения, приведу главнейшие факты. Покойный Олдрич родился в доме своего деда, в крошечном городке Портсмуте, штат Нью-Хемпшир, семьдесят два или семьдесят три года тому назад. Его вдова недавно приобрела этот дом и набила его всякой всячиной, принадлежавшей когда-то младенцу Томасу Олдричу, затем школьнику Томасу Олдричу, наконец, престарелому поэту Томасу Олдричу, и превратила купленный дом в мемориальный музей в честь Томаса Олдрича и для увековечения его славы. Она учредила корпорацию мемориального олдричевского музея, охраняемую законами штата Нью-Хемпшир, передала свой музей в ведение корпорации, представляющей город Портсмут, — ибо он будет в дальнейшем его владельцем, — и загнала мэра Портсмута и других влиятельных лиц в правление музея в качестве директоров, а также живой рекламы. Непостижимая, пожираемая тщеславием гнусная баба! Не думаю, чтобы она могла мне понравиться при каких бы то ни было обстоятельствах, разве что на плоту после кораблекрушения, да и то если будет абсолютно нечего есть.

Имеется ли резон для создания музея Олдрича, который поклонники его таланта могли бы благоговейно посещать и осматривать? Если имеется, то небольшой. Олдрич никогда не пользовался громкой известностью, его книги никогда широко не читались. В прозе Олдрич пространен и неуклюж, не может считаться стилистом; как прозаик он мало известен. Слава его, как поэта, тоже не столь велика, но это настоящая слава, которой можно гордиться. Обязан он ею не своей поэзии в целом, но пяти-шести отдельным стихотворениям, которые по изяществу, прелести, совершенству не имеют равных себе в нашей литературе. Ценить по достоинству эти шедевры, восторгаться, любить их может, я думаю, один человек из десяти тысяч.

Будь музей расположен в мало-мальски доступном месте, горстка истинных знатоков стала бы его посещать. Если бы, скажем, музей находился в Бостоне или в Нью-Йорке, то примерно один человек в месяц туда непременно зашел бы. Но музей находится в Портсмуте, в штате Нью-Хемпшир, час три четверти езды из Бостона по Бостонско-Мэйнской железной дороге, которая возит своих пассажиров в вагонах, вышедших на линию при ее основании, пятьдесят лет назад; все еще поит водой из чайника и жестяной кружки, передаваемых из рук в руки; топит паровоз мягким углем, а потом изрыгает золу и шлак в окошки, пазы и трещины своих достопочтенных вагонов. Думаю, даже мемориальный музей Вашингтона не мог бы рассчитывать на стойкую популярность, если бы его поместили в этом захудалом маленьком городке, а паломникам предложили бы пользоваться услугами Бостонско-Мэйнской железной дороги.

Когда требовалось высмеять какую-нибудь вздорную прихоть, нелепость, каприз, — блистательный Олдрич, безжалостный Олдрич, саркастический Олдрич, иронический Олдрич был на коне. Надо считать величайшей потерей, что он не смог посетить мемориальную церемонию в здании Портсмутской оперы, чтобы ее осмеять. Никто не сумел бы проделать это с такой бичующей силой, как он, загубить ее своим ядом. Впрочем, я упускаю одну деталь: он сделал бы это, и с величайшей охотой, если бы дурацкая мемориальная церемония касалась другого лица, не его, но ему не пришло бы в голову осмеять церемонию в честь Томаса Олдрича, потому что он ценил себя и свои таланты почти как покойный Стедмен; а тот был уверен, что солнце встает по утрам с единственной целью насладиться его стихами, садится так медленно, потому что не может расстаться с его стихами, медлит, теряет драгоценное время и не в силах соблюдать положенный график, пока Стедмен живет на земле. Стедмен был прекрасный человек. Олдрич был прекрасный человек. В чем же дело? Они были тщеславны. Если сложить тщеславие того и другого, в сумме будет мое тщеславие, а дальше идти уже некуда, если оставаться в пределах реальности.

В интересах читателя я должен признать, что не полностью уверен в своем беспристрастии. Не представляю, чтобы какие-нибудь действия миссис Олдрич могли снискать у меня хотя бы малейшее одобрение. Я почувствовал антипатию к ней, как только ее увидел, — тому тридцать девять лет, — и сохранил свои чувства полностью. Она из тех, кто расточает вам комплименты, но от ее комплиментов тошнит. Вы не верите ей, ни одному ее слову; за каждым словом вы чуете ложь, притворство, своекорыстный расчет. Мы очень любили Олдрича, но редко встречались, потому что, общаясь с ним, нужно было общаться и с ней.

Если мне когда-либо что-либо требовалось, чтобы усугубить, петрифицировать, кристаллизовать или еще каким-либо способом увековечить мое отвращение к ней, то должен сказать, что нехватка была пополнена три года тому назад, когда я провел шесть дней в Бостоне и не сумел отвертеться от визита к Олдричам в их «Понкапог» — дом с усадьбой в нескольких милях от Бостона, выклянченный у несчастного старика Пирса накануне его кончины. К тому времени, как он собрался умирать, одиннадцать лет назад, мадам свила недурное олдричевское гнездышко в его завещании. Он отдал им роскошный особняк на Маунт-Вернон стрит № 59 в Бостоне и построил им уютную виллу на взморье; пристрастие миссис Олдрич к безделушкам и прочему хламу наносило постоянный урон его кошельку; он давно уже не удивлялся, когда, накупив всего, что ей вздумается, она направляла счета по его адресу; смирился он и со страстью Олдричей к путешествиям и возил их на собственный счет по всему белу свету самым роскошным и дорогостоящим образом. Однажды, в Европе, когда я был несостоятельным должником и с трудом управлялся с расходами, миссис Олдрич развлекала нас с миссис Клеменс, демонстрируя свои необъятные светские аппетиты; Олдрич и несчастный старик Пирс были оба при том и, как видно, ее одобряли. Она собралась совершить путешествие по Японии в обществе мистера Олдрича и мистера Пирса, и вот ей пришлось отсрочить эту поездку, потому что у пароходной компании не нашлось ничего лучшего, нежели обычные каюты первого класса. Она не находила слов, чтобы выразить свое презрение к каютам первого класса, и рассказала, как она дала понять этим людям из пароходной компании, что, если они не проявят должных стараний, пусть пеняют тогда на себя. Сейчас она ждет, что они предоставят ей апартаменты за семьсот пятьдесят долларов с выходом на верхнюю палубу. Спальня в этих апартаментах рассчитана на двоих, и она не сказала нам, что она думает делать с мистером Пирсом, — быть может, решила везти его третьим классом! Вслед за тем она вытащила с десяток роскошных платьев, каждое стоило, наверное, несколько сот долларов, и поведала нам, как она задала жару Ворту, знаменитому парижскому модному кутюрьеру. Она сказала ему, что он со своей возней и примерками отнимает у нее драгоценное время, и дело тут не в цене — ей безразлична цена, — но она не потерпит, чтобы время у нее уходило зря на примерки; напрямик сказала ему, что терпение ее лопнуло, и пусть он не рассчитывает, что она еще раз к нему обратится.

Огни преисподней! Она — попрошайка всю жизнь — распускала перед нами этот павлиний хвост.

Умер Джоэл Чандлер Гаррис. Смолк голос дядюшки Римуса, любимца детей и взрослых. Какая потеря!..

Сейчас я попытаюсь вернуться назад, к инциденту, который помог мне дополнить, округлить, привести, так сказать, к совершенству отвращение, которое я питал к миссис Олдрич. Это был незначительный случай, три года тому назад в «Понкапоге», — я начал о нем говорить. Я прибыл в Бостон, чтобы погостить неделю у одного из друзей. Мне ничуть не хотелось ехать с визитом к Олдричам; но, чтобы отказаться, требовался предлог, истинный или вымышленный; у меня его не было, и я поехал. Я заранее знал, что меня ждет беседа о «высшем обществе» или, точнее, об обществе богатых людей (то же и в Англии: если вы приглашены к титулованному лицу, беседа будет касаться почти исключительно других титулованных лиц и того, что они делали, когда ваш собеседник слышал о них или виделся с ними последний раз). Знал я и то, что будут выставлены напоказ различные светские козыри, перепавшие им от благодеяний мистера Пирса; и то, что нечаянно я уловлю несколько счастливых мгновений, когда Томас Олдрич будет самим собой, как в старые дни, милым и обаятельным; и то, что мадам будет всегда, неизменно, как в старые дни и как всю свою жизнь, самонадеянной, самодовольной, своекорыстной и льстивой, занимательной и возмутительной подделкой под себя самое.

Как я ожидал, так все, разумеется, и получилось. У них был автомобиль — в ту пору новинка; заводили автомобиль только те, кто мог себе это позволить, или же те, кто никак не мог себе это позволить. Автомобиль был дешевый, но эффектный и ярко покрашенный. У них была также моторная яхта, которую они не могли в тот момент показать, — впрочем, это неважно, так как они уже показали ее мне летом в Бар-Харборе; маленькая дешевая яхта, рассчитанная на трех пассажиров, однако весьма претенциозная и кричавшая о своих притязаниях, как если бы она обладала человеческим голосом; они, понятное дело, не могли обойтись без яхты, — яхта служила свидетельством финансового благополучия. Сын Олдричей играл в поло, играл не блестяще, но меня повели посмотреть, как он с полдюжиной других молодцов играет в эту аристократическую игру; обитатели «Понкапога» должны играть в поло, это символ, еще одна мерка финансового могущества. На игроках были спортивные костюмы самого новейшего образца, но, поскольку каждая из сторон имела всего двух лошадок, таймы были короткими, а игра примитивной и до смешного любительской — любительской и опасной для самих игроков; в безопасности был только мяч, так как никому не удавалось задеть его клюшкой. Бедный Олдрич без устали снабжал меня малоубедительными комментариями, чтобы сгладить ничтожное впечатление от этой игры.

Я все еще не добрался до происшествия, о котором столько времени хочу рассказать, но теперь цель близка. Меня долго водили по дому, и я исправно платил за любезность бесстыдно-фальшивыми похвалами каждый раз, как их ожидали. В двух случаях, впрочем, мои похвалы были искренними, и я высказал бы их и без принуждения. Сперва я похвалил гостиную Олдричей, уютную, привлекательную и убранную со вкусом, — во всех отношениях отличную и удобную комнату; второй — была комната для гостей, уединенная, рассчитанная на одного человека, просторная, разумно обставленная, с превосходной широкой кроватью. Эту комнату предоставили мне, я был благодарен, и так и сказал хозяевам. Но под вечер неожиданно приехала двадцатилетняя девушка, меня тотчас же выселили и комнату предоставили ей. Меня же перевели в другую, отдаленную комнату, которая была узка, коротка и соответственно так тесна, что в ней нельзя было повернуться. Меблировка ее состояла из стула, стола, керосиновой лампочки, умывального таза с кувшином и круглой железной печки. Больше ничего не было. На что уж я тюремная птица, но и мне не приходилось сидеть в более тесной и жалкой камере-одиночке. На дворе был октябрь, ночи стояли холодные; печурка топилась сосновыми щепками и вмещала их с пригоршню; щепки прогорали с отчаянным ревом, — за эти мгновения печка раскалялась до самой верхушки — но через десять минут она была пуста, холодна и требовала новой подкормки. В течение трехминутного приступа ярости она нагревала камеру так, что нечем было дышать, а через полчаса снова трещал мороз. Керосиновая лампа светила неровно, скупо и чадила щедро, обильно — как только ее гасили.

Скоро выяснилось, почему меня перевели в этот гнусный зловонный чулан. Молодой Олдрич, которому стукнуло тридцать семь лет, был еще холост. Молодая девушка была дочерью бывшего губернатора штата и, значит, принадлежала к «высшему обществу». Мадам, желавшая заполучить ее для сынка, жала на все рычаги, с помощью которых привыкла осуществлять свои планы, интриги и происки. Она даже не думала скрывать своих замыслов и была глубоко уверена, что в них преуспеет. Не вышло. Девушка ускользнула.

Наконец-то я развязался с этой мерзкой историей, которая засела во мне как заноза. Я бешусь каждый раз, как вспоминаю ее. Только подумать, что эта женщина незвано-непрошено бросилась мне на шею, когда я приехал, расцеловала в обе щеки, а потом столкнула меня, семидесятилетнего старика, в этот погреб, чтобы освободить подходящую комнату для какой-то губернаторской дочки. Такого бесстыдства не видывал свет!

8 июля 1908 г.

Вернемся, однако, к мемориальному торжеству.

Я не спросил, сколько времени отнимет у нас поездка. По-видимому, нам грозило целое путешествие; нужно было доехать сперва до Нью-Йорка, а там сделать пересадку на Бостон, — невеселая перспектива при стоявшей тогда жаре. Целый день, длинный-длинный день, двенадцать часов, если считать с момента, когда я встану с постели, и до той желанной минуты, когда откроется дверь гостиницы в Бостоне. По счастливой случайности нам удалось узнать, что можно выгадать четыре часа, сделав пересадку в Саут-Норуоке, и в два часа дня, после довольно трудного переезда, запыленные, злые, мы прибыли в Бостон. В Портсмут мы ехали завтра — 30 июня. Все приглашенные получили по почте отпечатанные типографским способом карточки с подробным изложением маршрута. Из сказанного там следовало, что для приглашенных гостей резервировано несколько вагонов в девятичасовом экспрессе на Портсмут.

Каждый нормальный человек, каждый непредубежденный человек на моем месте, воспринял бы это сообщение, сообщение о том, что богатая семья Олдричей резервировала вагоны для прибывших по их приглашению гостей, как само собой разумеющееся, приличествующее случаю, — любезность настолько естественную и даже необходимую, что здесь, собственно, нечего обсуждать. Подобное сообщение просто принимают к сведению, и делу конец!

Но если в вас поселилась предвзятость, она мощно воздействует на ваши мысли и чувства и ваши конечные выводы. Во мне поселилась предвзятость, и, узнав об экстренном поезде, я был озадачен. Здесь что-то не то, сказал я себе. Любезно заказывать поезда и платить за свою любезность — это может годиться для простых, рядовых людей, но это совсем не годится для миссис Олдрич. Ей совсем не пристало швырять попусту деньги на любезности для гостей, каково бы там ни было доставшееся ей из подачек богатство.

Я чувствовал, что без крайней досады, обиды, протеста не смогу освоиться с мыслью, что миссис Олдрич ради семейного торжества сумела воспарить над своими страстями. Ослепленный досадой, я искал объяснения ее поступку, который ее опорочил бы, — и вот я решил, что эта великая рекламистка, эта беззастенчивая, цепкая, неутомимая рекламистка вышла на авансцену со своей пышной затеей, чтобы о ней прокричали во всех газетах и вернули бы ей в форме рекламы все, что она потратила. Подобное объяснение более или менее устраивало меня, но предвзятость моя была столь велика, что я не затих и на этом. Мне тяжко было признать, что она отступила все же от своих исконных традиций, оказала кому-то гостеприимство за собственный счет. Факты были против меня, я терпел поражение. Но в злобе своей я решил, что за подачку в два доллара сорок центов я не стану споспешествовать ее прославлению, и велел Пейну пойти и купить нам билеты в Портсмут, туда и обратно. Сделав это, я немного утешился: известно, что если вам очень хочется поступить дурно, то вы извлечете из своего дурного поступка больше истинной радости, чем из тридцати добродетельных.

Все же мы с Пейном зашли в один из резервированных вагонов поболтать с пассажирами. Там сидели литераторы, мужчины и дамы; всех их я знал, а с некоторыми был даже в дружеских отношениях. Это была счастливая мысль — зайти в их вагон, результаты были отличные. Не успел я усесться, заняв такую позицию, чтобы мой приветственный вопль достиг всех, кто находился в вагоне, как вдруг заявился кондуктор со строгим надменным видом, характерным для млекопитающих его категории, и стал проверять билеты. Я увидел, — на этот раз без всякого удовольствия, — как несколько человек, оказавшихся рядом со мной, — я знал, что они небогаты, — поперхнулись от удивления и уставились на кондуктора с беспокойством и страхом. Они извлекли из своих карманов и ридикюлей изящно гравированные пригласительные билеты, а с ними и карточки, где говорилось об экстренном поезде, и вручили эти верительные грамоты малосимпатичному кондуктору, поясняя, что они приглашены на поминальные торжества, и, следовательно, едут бесплатно. Дьявольский кондуктор, сохраняя суровость, положенную кондуктору Бостонско-Мэйнской железной дороги, гулко и бессердечно пролаял, что не имеет указаний везти кого-либо без билетов и просит всех оплатить свой проезд.

Это происшествие помогло мне вновь обрести миссис Олдрич, какой я всю жизнь ее знал, без каких-либо озонирующих устройств со всеми характерными запахами. Вот она, эта богачка, пожинает славу от своей импозантной затеи, извлекает выгоду из рекламного шума, поднятого вокруг заказного поезда, а потом ретируется, прячется за кулисы, предоставив шестидесяти истомленным труженикам платить по ее счетам. Я понял, что снова владею утраченным было сокровищем, что подлинная миссис Олдрич снова со мной — «вся тут», как выразились бы любители модных словечек.

Была еще в этом происшествии одна небольшая подробность, которую нельзя было наблюдать без огорчения. Пассажиры, не путешествующие в роскошных пульмановских вагонах, а привыкшие к более простым переездам, обычно засовывают билеты за обивку на спинке впереди стоящего кресла, где они виднее всего для проходящего по вагону кондуктора. В Новой Англии кондуктор обходит вагоны каждые десять минут, проверяет билеты на спинках кресел и пробивает в них дырочку-две компостером; так это дело идет, пока билет перестает быть билетом и превращается просто в собрание пробитых дырочек; а владелец билета почиет тем временем в мире, ему не нужно лазить в жилетный карман каждые десять минут.

Так вот эти пассажиры резервированных вагонов, резонно решив, что их гравированные пригласительные билеты должны служить им и проездным документом, засунули их в спинки кресел перед собой, чтобы кондуктор, проходя по вагону, пробивал их, как это положено, не досаждая владельцам билетов. Теперь же, когда они так уверенно, подчас с нетерпением указывали ему пальцем на эти билеты, а он отвечал им непочтительной, глумливой гримасой, эти люди были так унижены, так озадачены, что даже сама миссис Олдрич, я думаю, почувствовала бы к ним чуть-чуть сожаления. Я оказался достаточно благородным и был так огорчен, что даже подумал, что лучше бы мне этого вовсе не видеть. Гостей было шестьдесят человек, десяток — полтора из Нью-Йорка, остальные из Бостона и прилежащих к Бостону мест; весь их переезд должен был бы ей стоить полторы сотни, это — самое большее; но скаредная богачка беспощадно заставила этих скромных писателей вдобавок ко всем жертвам, которые они принесли, еще уплатить за проезд из собственного кармана. А ведь мне приходилось видеть, как она, повиснув на несчастном старике Пирсе, гладила его и голубила, целовала в обе щеки и звала его «душечкой»... Лучше не вспоминать. Я подвержен приступам морской болезни на суше, и иной раз даже пустяк может вызвать у меня тошноту.

По дороге в наш поезд сел массачусетский губернатор с сопровождавшими его лицами, одетыми в мундиры, но скромно — не считая двоих; эти двое могли соперничать по блеску с райскими птицами. Один был молодой Олдрич, единственный сын и наследник. Он симпатичный и скромный молодой человек, но что толку от его скромности? Он собственность миссис Олдрич, как ранее его отец, а потому должен разыгрывать какого-то офицерика или другую нарядную куклу, как ей приглянется, — лишь бы это было подходящей рекламой.

Время от времени кто-нибудь из обреченных на заклание агнцев вопрошал соседнего агнца, кто же, в конце концов, ведает экстренным поездом, в котором они едут; по-видимому, экстренным поездом не ведал никто. На бостонском вокзале не было никого, кто растолковал бы гостям, куда им идти, где стоят резервированные для них вагоны; когда поезд тронулся, не было никого, кто в этот ужасающе жаркий томительный день позаботился бы прислать им железный чайник с водой. В Портсмуте не было никого, кто встречал бы гостей, — встречали лишь губернатора и еще двух-трех человек. Роскошный автомобиль, принадлежавший мадам, повез губернатора — я слышал, бесплатно.

В Опере три четверти прибывших гостей были тотчас же загнаны в зрительный зал, а губернатора со свитой и нескольких более или менее знаменитых писателей препроводили в зеленую гостиную, чтобы они подождали там, пока театр наполнится и все будет подготовлено для торжества. Там был и мэр Портсмута — крупное, мускулистое, добродушного вида животное, идеальный мэр города в наше убогое время. Вскоре мы промаршировали на сцену, сопровождаемые аплодисментами. Гоуэлс и я шли за мэром и губернатором с сопровождавшей их свитой; за нами тянулась прочая литературная братия. Мы уселись в ряд вдоль всей сцены. Гоуэлс устроился возле меня, в центре, на маленьком плетеном диванчике.

Он оглядел сидящих и пробормотал:

— Как все это напоминает милые старые времена. Если бы почернить всем нам лица и нарядить нас в высокие крахмальные воротнички, выпирающие вверх и наискось, вплоть до самых бровей, как шлагбаум на железной дороге, иллюзия была бы полнейшей; а если бы с нами был Олдрич, он, наверно, открыл бы наш вечер своей старой, доброй памяти присказкой: «Как вы себя чувствуете сегодня, братец Флейта? И вы, братец Тамбурин? Как ваше уважаемое здоровьице?»

Чуть погодя мэр вышел к рампе и громко, уверенно произнес энергичную речь, в которой сказал об Олдриче много верного и хорошего. Он описал захолустный и сонный Портсмут, каким он был шестьдесят лет назад, в детские годы Олдрича, и сравнил его с сегодняшним Портсмутом, шумным и процветающим. Эти последние слова, правда, не были сказаны, он был достаточно осторожен и только имел их в виду. Потому что в сегодняшнем Портсмуте не заметно ни процветания, ни шума — это тихий-претихий город, погруженный в дремоту. Он рассказал и о том, как были собраны олдричские реликвии, как их разместили в доме, где Олдрич провел свое детство, как остаток их спрятали в огнеупорное здание во дворе дома. И как все это имущество было великодушно пожертвовано городу (вместе с правом хранить его для потомства за счет городского бюджета).

9 июля 1908 г.

Губернатор Гилд, не торопясь, произнес живую и приятную речь, вполне отвечавшую случаю и безукоризненно затверженную. Он не сказал ни единого лишнего слова, ни разу не запнулся, не сбился. Человек, которому предстоит сказать речь где бы то ни было и о чем бы то ни было, обязан, если у него есть свободное время, написать ее и вытвердить наизусть — это его долг перед собой и перед слушателями. В годы, когда я еще был способен заучить свою речь, я всегда это делал я заботился я не о слушателях, а о себе самом. Если вы знаете речь назубок, то при помощи опыта и искусства вы сумеете околдовать своих слушателей; они будут от души восхищаться талантом, с каким вы без всякой предварительной подготовки преподносите им изящные и остроумные мысли; причем так же легко и свободно, как другие, менее одаренные люди высказывают пустые банальности. Я сейчас ни над кем не смеюсь, я просто констатирую факт. Отлично вытверженные речи мэра и губернатора всем очень понравились; это были живые, веселые, содержательные, толковые речи.

Затем началось погребальное шествие. Факельщики один за другим выходили на сцену и унылым, плаксивым, хнычущим голосом читали стихи, сочиненные к случаю. Большей частью они сообщали их по секрету; голос истинного поэта, даже третьеразрядного, редко способен достигнуть слушателя дальше десятого ряда. Очень скоро я понял, как хорошо поступил, приехав в черном костюме. Домашние объяснили мне, что я еду не на празднество, а на панихиду и что одеваться надо, имея в виду именно это, а не показания термометра. Сейчас я сидел на поминках, умирая от духоты, дымясь и потея в своем черном костюме. Зато мой черный костюм как нельзя лучше шел к слезливым стихам; он отлично шел к причитаниям, еще лучше к распаренным от жары унылым физиономиям слушателей; и я был доволен, что так ловко втянулся в общий поток бедствий.

Один за другим вставали поэты, подползали к пюпитру, извлекали из кармана листок и изливали на нас свою скорбь — один, другой, третий, десятый, пока эта торжественная процессия не стала смехотворной донельзя. Ни разу в жизни не приходилось мне слушать такое множество оглашаемых рукописных стихов. Я не стану утверждать, что стихи были вовсе не годными, я готов допустить, что они были сносными, даже хорошими, но ни один стихотворец ниже первого класса вообще не способен читать стихи вслух, и потому их публичные выступления должны рассматриваться как наказание божие для всех, кроме них самих.

Потом встал полковник Хиггинсон, чей ораторский стаж исчисляется многими и многими поколениями слушателей — до неправдоподобия старый, согнутый наподобие скобки, — и прочитал свою речь по написанному слабым, скрипучим голосом, призраком того голоса, который гремел, как набат, когда в былые года он вел полк в кровавую сечу. Речь Гоуэлса была краткой и непринужденно-изящной — изящество мысли и слога неотъемлемо от личности Гоуэлса; он выучил речь наизусть и отлично ее произнес, а потом прочитал стихи по бумаге, — и это он сделал легко, без нажима; потом положил свою рукопись на груду других и уселся рядом со мной, довольный, что худшее уже позади; лицо его светилось радостью каторжника, отпущенного наконец на свободу.

Тогда я предал забвению свою заранее приготовленную и дурно заученную торжественную тираду и завершил спектакль двенадцатью минутами совсем не идущей к делу беспорядочной и святотатственной отсебятины.

Мемориальное торжество завершилось. Это было томительно, это было невыносимо, черт знает что, за два часа я почти задохнулся. Но даже если бы мне потребовалось дважды претерпеть муки Бостонско-Мэйнского переезда и съесть вдвое больше золы, чем я съел, и тогда я не пожалел бы о том, что поехал. 



Обсуждение закрыто.