Глава XV. Моя превосходная поэма пропадает даром

А мы, приближенные Жанны, в ожидании, когда подойдет армия, жили в каком-то волшебном чаду. Мы бывали в самом лучшем обществе. Это было не в диковину нашим двум рыцарям; но для нас, деревенских парней, это была новая и чудесная жизнь. Любая служба при Деве считалась весьма почетной, поэтому нас носили на руках. Братья д'Арк, Ноэль, Паладин и другие — простые крестьяне у себя дома — здесь были важными особами. Удивительно, как быстро их деревенская робость и неуклюжесть растаяли под лучами всеобщего внимания и как быстро они освоились со своим новым положением.

Паладин был на верху блаженства. Язык его молол без устали, и собственная болтовня ежедневно доставляла ему новое наслаждение. Он начал расширять свою родословную во все стороны и раздавал дворянство своим предкам направо и налево; скоро почти все они были уже герцогами. Он заново выправил все рассказы о битвах и украсил их новыми великолепными подробностями, а также новыми ужасами, потому что теперь он добавил к ним артиллерию. Мы впервые увидели пушки в Блуа, и там их было всего несколько штук; здесь их было множество, и нам иной раз являлось внушительное зрелище английского бастиона, скрывающегося в дыму своих собственных орудий, пронизанном красными копьями пламени. Это грозное зрелище и громовые раскаты, грохотавшие за дымовою завесой, воспламенили воображение Паладина и помогли ему так расписать наши мелкие походные стычки с противником, что никто бы их не узнал, — разве только те, кто при этом не был.

Вы, вероятно, догадались, что у Паладина появился новый источник вдохновения. Вы не ошибаетесь, — это была Катрин Буше, восемнадцатилетняя хозяйская дочь, очень красивая девушка. Она могла бы поспорить красотой с самой Жанной, если бы у нее были такие же глаза. Но этого не могло быть: других таких глаз не было на земле и не будет. Глаза у Жанны были так глубоки и чисты, какими не бывают земные очи, они говорили, они не нуждались в помощи слов. Одним своим взглядом Жанна могла выразить все, что хотела. Этот взгляд мог уличить лжеца и заставить его сознаться; он мог укротить гордеца и вселить в него смирение; мог придать мужество трусу и сковать отвагу самого отважного. Ее взгляд смирял злобу и ненависть, умиротворял бушующие страсти; он мог вдохнуть веру в неверного и надежду в тех, кто отчаялся; мог очистить дурные помыслы; мог убедить — да, главное — убедить кого угодно. Бесноватый из Домреми; священник, изгнавший лесовичков; духовный трибунал Туля; суеверный и робкий дядя Лаксар; упрямый правитель Вокулёра; безвольный наследник французского престола; ученые мужи из парламента и университета в Пуатье; нечестивец Ла Гир, баловень сатаны; своевольный Дюнуа, не признававший над собой ничьей власти, — вот перечень тех, кого победило ее чудесное и таинственное обаяние.

Мы были на равной ноге со знатными людьми, стекавшимися в дом, чтобы познакомиться с Жанной; все оказывали нам почет, — и мы были на седьмом небе. Но еще счастливее были те вечера, которые мы проводили в тесном кругу хозяйской семьи и ближайших друзей. В таких случаях все мы, пятеро юнцов, особенно старались отличиться и обратить на себя внимание Катрин. Никто из нас еще не бывал влюблен, а теперь, на наше несчастье, все мы влюбились в одну девушку — и притом с первого взгляда. Это было веселое и жизнерадостное создание, и я до сих пор с нежностью вспоминаю те немногие вечера, которые я имел счастье провести в ее милом обществе и в обществе ее близких.

В первый же вечер Паладин заставил всех нас терзаться ревностью: стоило ему завести рассказ о своих битвах, как он завладевал общим вниманием, а все остальные оказывались в тени. Его слушатели уже семь месяцев терпели бедствия подлинной войны, и их чрезвычайно забавляли вымышленные битвы, о которых распространялся наш хвастливый великан, и потоки крови, в которых он буквально плавал. Катрин получала от этих рассказов огромное удовольствие. Она не смеялась вслух — как того хотелось бы нам, — а прятала лицо за веером и тряслась от смеха так, что мы опасались, как бы она не лопнула. Когда Паладин кончал одну из своих битв и мы начинали надеяться, что можно будет переменить тему, она нежным голоском — таким нежным, что было просто обидно слышать! — переспрашивала его о каком-нибудь обстоятельстве, которое якобы очень ее заинтересовало, и просила рассказать об этом еще раз, поподробнее. Приходилось снова выслушивать все с самого начала, с добавлением еще сотни небылиц, которые не пришли ему на ум с первого раза.

Не могу описать, как я страдал. Мне ни разу прежде не приходилось испытывать ревности; было невыносимо, что этому негодяю так незаслуженно везло, а я оставался незамеченным, когда я жаждал хотя бы тысячной доли того внимания, которое расточала ему моя красавица. Я сидел подле нее и не раз порывался сказать, что и я тоже участвовал в этих сражениях, хоть мне и стыдно было пускаться на такие уловки; а она желала слушать только про подвиги Паладина... Однажды я отвлек на миг ее внимание, но она что-то недослышала из его вранья и попросила повторить — тем самым вдохновив его на новую битву, куда более кровавую, — а я был так огорчен своей неудачей, что больше уж и не пытался.

Остальные были не меньше меня возмущены наглостью Паладина и его успехом, больше всего — последним. Мы вместе обсуждали нашу беду. Это уж всегда так бывает, что соперники становятся братьями, когда один счастливец одерживает победу над всеми.

Каждый из нас мог бы чем-нибудь блеснуть, если б не этот негодяй, который не давал никому вставить слова. Я, например, сочинил поэму, потратив на это целую ночь, где в возвышенных словах воспел красоту нашей очаровательницы; я не называл ее имени, но всякий мог о нем догадаться уже по одному заглавию: «Орлеанская роза». В поэме говорилось о том, как на поле брани расцветает нежная и непорочная белая роза, как она кроткими очами взирает на ужасы боя и заметьте, какой тонкий образ! — краснея от стыда за людскую жестокость, превращается в алую розу. В алую, — а раньше была белой. Целиком моя идея, и совершенно новая. Роза разливает нежное благоухание над осажденным городом, и неприятельские воины, вдохнув его, слагают оружие и рыдают. Это тоже была моя идея, и тоже новая. На этом кончалась первая часть поэмы. Дальше я сравнивал Катрин с небосводом — не со всем, разумеется, а только с частью. Она была луной, а окружавшие ее созвездия пылали к ней любовью; но она им не внимала, — и они знали, что она любит другого. Другого, который в это время воюет на земле, не страшась ранений и смерти, — воюет со злобным врагом на поле брани, чтобы спасти возлюбленную от безвременной гибели, а ее родной город — от разрушения. Когда несчастные влюбленные созвездия узнают, что для них нет надежды, сердца их разбиваются, — заметьте эту интересную мысль, — а их огненные слезы стекают с небесного свода; и эти слезы — не что иное, как падающие звезды. Чересчур смело, пожалуй, но зато как красиво! Красиво и трогательно, особенно когда изложено рифмой. Каждая строфа кончалась рефреном, где говорилось о бедном влюбленном, навеки разлученном с предметом своей любви: как он томился, бледнел, таял и близился к могиле; это было самое трогательное место, и ребята едва удерживались от слез, когда Ноэль читал его. В первой частя поэмы, где говорилось про розу, — то есть в ботанической части, если только мое скромное сочинение заслуживает такого названия, — было восемь строф по четыре строки; и столько же в астрономической части, — всего шестнадцать строф. Я мог бы сочинить и полтораста — так я был вдохновлен и полон высоких мыслей, — но это было бы слишком длинно для чтения вслух в обществе; а шестнадцать — это как раз столько, сколько нужно: можно было даже повторить, если попросят.

Товарищи мои были поражены, что я мог сочинить подобную вещь; да и сам я был поражен не меньше других, потому что не подозревал этого в себе. Спроси меня кто-нибудь еще накануне — могу ли я, я бы честно ответил: нет, не могу. Так бывает всегда: можно прожить полжизни и не знать, на что ты способен, — а ведь способность-то всегда при тебе и ждет только случая, чтобы проявиться. В нашей семье так уж повелось. У деда был рак, но, пока он не умер, никто этого не знал, даже он сам. Удивительно, как глубоко таятся в нас болезни и таланты. Мне было достаточно встретить прекрасную девушку, и вот на свет родилась поэма, а записать и зарифмовать ее оказалось сущим пустяком — не трудней, чем запустить камнем в собаку. Спроси меня кто-нибудь, могу ли я сделать подобное, я бы ответил, что не могу; а ведь смог же!

Товарищи наперебой расхваливали меня и удивлялись. Больше всего им нравилось, что Паладин будет наконец посрамлен. Они только об этом и говорили — до того им не терпелось утереть ему нос. Ноэль Рэнгессон был вне себя от восхищения: вот бы ему так сочинять! Но где уж ему! Он за полчаса выучил поэму наизусть, и надо было слышать, как хорошо и трогательно он ее декламировал. Это он умел; и еще он умел очень похоже изображать людей. Он мог изобразить Ла Гира, как живого, да и не только его, а кого угодно. Я не умею читать стихи, и когда попробовал прочесть свои, мне не дали кончить, — все потребовали, чтобы читал Ноэль. А раз я хотел, чтобы поэма понравилась Катрин и всему обществу, я и поручил чтение Ноэлю. Он был вне себя от восторга. Сперва он даже не хотел верить, что я говорю серьезно. Но я сказал, что с меня довольно, если он назовет меня как автора поэмы. Ребята ликовали, а Ноэль сказал, что пусть только ему дадут выступить — он покажет, что есть нечто более прекрасное и высокое, чем вранье про победы!

Но как найти случай выступить? Вот в чем была трудность. Мы прикидывали и так и этак — и наконец составили отличный план. Мы решили дать Паладину начать рассказ про битвы, а потом под каким-нибудь предлогом вызвать его из комнаты; как только он выйдет, Ноэль займет его место, станет его передразнивать и окончит рассказ в манере самого Паладина. Это наверняка будет иметь успех и подготовит слушателей к поэме. Два таких торжества прикончат нашего Знаменосца — или хотя бы заставят присмиреть, а тогда и на нас обратят хоть какое-нибудь внимание.

Весь следующий вечер я нарочно держался в сторонке, дожидаясь, пока Паладин разойдется как следует и вихрем помчится на неприятеля во главе своего полка; тут я в полной форме появился в дверях и объявил, что посланный от генерала Ла Гира желает видеть Знаменосца. Паладин вышел, а Ноэль занял его место и сказал, что, хотя и случилась досадная помеха, он может, если обществу угодно, продолжить рассказ, ибо хорошо знаком со всеми подробностями битвы, о которой только что шла речь. Не дожидаясь просимого разрешения, он превратился в Паладина — разумеется, уменьшенного в размерах — со всеми его интонациями, жестами и позами и продолжал рассказ.

Трудно представить себе более точное и уморительное подражание. Слушатели извивались и корчились от смеха, и по щекам их текли слезы. Чем больше они смеялись, тем больше вдохновлялся Ноэль, тем большие чудеса он творил, пока смех не перешел в стоны. Лучше всего было то, что Катрин Буше просто умирала со смеху, так и покатывалась. Вот это была победа! Настоящий Азенкур!

Паладин отсутствовал каких-нибудь две минуты: он обнаружил, что с ним сыграли шутку, и вернулся. Подойдя к двери, он услышал выступление Ноэля и понял, в чем дело. Он спрятался за дверьми и дослушал до конца. Ноэля наградили восторженными рукоплесканиями; слушатели никак не хотели успокоиться и просили повторения. Но Ноэль был умен. Он знал, что когда слушатели всласть посмеялись, им нужны иные, противоположные впечатления, и они, следовательно, лучше всего подготовлены к восприятию поэмы, исполненной глубоких и тонких чувств и возвышенной грусти.

Он подождал, чтобы все успокоилось, а затем придал своему лицу серьезное и торжественное выражение, которое невольно сообщилось и слушателям; все затаили дыхание. Тихим, но отчетливым голосом он прочел первые строфы «Орлеанской розы». По мере того как лились из его уст размеренные отроки и проникновенные слова одно за другим, среди глубокого молчания, достигали ушей очарованных слушателей, послышались тихие восклицания: «Прелестно! Восхитительно! Превосходно!»

Тут Паладин, который не слышал начала поэмы, вошел в комнату. Прислонясь мощным станом к дверному косяку, он смотрел на чтеца как зачарованный. Когда Ноэль перешел ко второй части и слушатели растроганно внимали печальному рефрену, Паладин стал утирать слезы тыльной стороной руки; при повторении рефрена он громко всхлипнул и утерся уже всем рукавом. Это было так заметно, что даже несколько смутило Ноэля и произвело нежелательное впечатление на слушателей. При следующем повторении рефрена Паладин не мог больше сдерживаться и заревел белугой; это испортило весь эффект и у многих вызвало смех. Дальше пошло еще хуже. Никогда я не видел такого зрелища: он вытащил полотенце и начал утирать им глаза и при этом рыдал, стонал, охал, икал, кашлял, сморкался и давился, покачиваясь на каблуках, размахивая своим полотенцем и время от времени выжимая его. Разве тут можно было что-нибудь расслышать? Он совершенно заглушил Ноэля, а слушатели дружно хохотали. Никогда я не видел более отвратительного зрелища. Вдруг я услышал бряцание доспехов, какое обычно слышно при беге, и около меня раздался самый оглушительный взрыв смеха, какой когда-либо разрывал мне барабанные перепонки. Я поднял глаза — это был Ла Гир! Он уперся в бока руками в железных рукавицах, откинул голову назад и хохотал, — так разевая при этом рот, что это было даже неприлично: можно было заглянуть ему внутрь. Хуже этого могло быть только одно — и это случилось: у противоположных дверей послышался шум, засуетились и зашаркали лакеи, как водится при появлении высоких особ, и к нам вошла Жанна д'Арк. Все встали и попытались унять неприличное веселье и принять серьезный вид, но когда увидели, что и сама Дева смеется, возблагодарили Бога и дали себе полную волю.

Горько вспоминать о таких вещах, и я не хочу дольше на них останавливаться. Все впечатление от моей поэмы было испорчено. 



Обсуждение закрыто.