Скользящие движения венецианской гондолы свободны и грациозны, как у змеи. В длину она имеет футов двадцать — тридцать и узка, как индейская пирога; острый нос и корма поднимаются из воды, как рога полумесяца, только крутизна дуги чуть-чуть смягчена.
Нос украшен стальным гребнем с прикрепленным к нему боевым топором, который порой угрожает разрезать встречные лодки пополам, чего, впрочем, никогда не случается. Гондолы красят в черный цвет потому, что, когда Венеция была в зените своего великолепия, пышность гондол перешла все границы, и сенат издал закон, запрещавший подобную роскошь и предписывавший делать все гондолы черными и без всяких украшений. Если бы мы смогли докопаться до истинной причины этого постановления, то несомненно оказалось бы, что богатые плебеи, разъезжая по Большому Каналу, слишком уже явно старались выдать себя за патрициев, и понадобились твердые меры, чтобы поставить их на место. Из благоговения перед обоготворяемым прошлым и его традициями эта унылая мода сохраняется, хотя закон, который ее ввел, давно уже утратил силу. Да будет так. Черный цвет — цвет траура. Венеция носит траур.
Корма перекрыта помостом, на котором стоит гондольер. Он гребет одним веслом — разумеется, с длинной лопастью, потому что он стоит, почти не сгибаясь. Деревянный колышек в полтора фута высотой с двумя крюками, или выступами, справа и одним — слева, торчит над планширом правого борта. На этот колышек гондольер опирает весло, иногда перекладывая его на другую сторону или вставляя в другой крюк, — в зависимости от того, куда ему надо направить лодку. Но как ему удается тормозить лодку, заставлять ее пятиться, гнать ее совершенно прямо вперед или резко поворачивать так, чтобы весло при этом не сорвалось с едва заметных зарубок, остается для меня неразрешимой загадкой и источником неизменного интереса. Боюсь, что я больше любуюсь изумительным искусством гондольера, чем богато украшенными дворцами, мимо которых мы скользим. Порою, когда он слишком близко огибает угол дома или проносится мимо встречной гондолы буквально на расстоянии волоска, я весь «ежусь», как говорят дети, словно человек, локоть которого зацепило колесо проезжающей повозки. Но гондольер рассчитывает свои движения с замечательной точностью и лавирует среди хаоса снующих лодок с уверенной небрежностью опытного извозчика. Он никогда не ошибается.
Иногда мы проносимся по большим каналам с такой быстротой, что едва успеваем заглянуть в двери парадных, а иногда, в темных проулках предместий, мы проникаемся величавым спокойствием, гармонирующим с тишиной, плесенью, гниющей водой, цепкими водорослями, необитаемыми домами, запустением, которое царит кругом, и движемся медленно, как и подобает при серьезных раздумьях.
Гондольер — все-таки очень живописная каналья, хоть он и не носит атласного камзола, шляпы с перьями и коротких шелковых штанов. Осанка его горделива, он гибок и подвижен, каждое его движение грациозно. Когда его стройная фигура, возвышающаяся на приподнятой корме узкой пироги, вдруг вырисовывается на фоне вечернего неба, эта картина чарует иностранца своей новизной и необычностью.
Мы сидим на подушках пассажирской каютки, отдернув занавески, курим и либо читаем, либо рассматриваем встречные лодки, дома, мосты, людей; и это гораздо приятнее, чем дома трястись в пролетке по булыжной мостовой. Ни у одного экипажа нет такого ровного, мягкого хода, как у гондолы.
Но очень странно — просто очень — видеть лодку в роли собственной кареты. Мы видим, как коммерсанты, выйдя на крыльцо, садятся вместо омнибуса в гондолу и отправляются в свои конторы. Мы видим, как юные девицы, прощаясь на крыльце с подругой, целуются, играют веерами и щебечут: «Навестите нас поскорее... ах, пожалуйста, вы и так нас совсем забыли... мама просто жаждет вас видеть... И ведь мы переехали в новый дом — просто очарование! — совсем близко от почты, и от церкви, и от Союза христианских молодых людей; и у нас там такие места для рыбной ловли, мы так веселимся, устраиваем состязания по плаванью на заднем дворе... Нет, вы просто должны нас навестить — ведь это совсем рядом, а если ехать мимо св. Марка, под Мостом Вздохов, а потом через переулок мимо церкви Санта-Мария-деи-Фрари и по Большому Каналу, то течение совсем незаметно... Ну, приезжайте же, Салли-Мария... до свидания, до свидания!» Затем юная лицемерка сбегает по ступенькам, впархивает в гондолу, шепчет: «Противная старая дева, хоть бы она не приехала!» — и скрывается за углом; а вторая девица захлопывает дверь и говорит: «Ну, слава Богу, это испытание кончилось... но, делать нечего, придется съездить к этой надутой болтунье!» Человеческая природа, кажется, одинакова во всем мире. Мы видим, как застенчивый молодой человек с жидкими усиками, густой шевелюрой, убогим умишком и в элегантном костюме подъезжает к дому ее отца, приказывает своему извозчику причалить и ждать, робко поднимается по ступенькам — и на самом пороге встречает «старика»! Слышим, как он спрашивает адрес нового отделения Английского банка — как будто приехал только ради этого, — опрометью кидается в свою лодку и улепетывает, а его трусливая душа уходит в пятки... Видим, как он снова прокрадывается из-за угла, поглядывая в щелку между занавесками вслед исчезающей гондоле папаши, и как на крыльцо выскакивает его Сюзен, с губ которой слетает стайка итальянских нежностей, и отправляется с ним по водным улицам кататься в сторону Риальто.
Мы видим, как дамы самым обычным образом занимаются покупками, разъезжая по улицам из магазина в магазин, как это у них водится, с той только разницей, что у входа их часами дожидается не карета, а гондола, — дожидается, пока они заставляют любезных молодых приказчиков сбрасывать перед ними на прилавок тонны шелка, бархата, «муара антик» и многого другого в том же роде, после чего, купив пачку булавок, отправляются по волнам столь же разорительным образом поддерживать коммерцию других фирм. И они просят доставить свои покупки на дом, так же как это заведено повсюду. Несомненно, человеческая природа одинакова во всем мире; и когда я вижу, как венецианская дама покупает в магазине голубую ленточку ценой в десять центов и отправляет ее домой на барже, мне кажется, что я нахожусь на моей любимой родине. Ах, именно эти мелочи, такие человечные, трогают вас до слез в далеких, чужих краях.
Мы видим, как дети в сопровождении нянек отправляются гулять в гондолах. Мы видим, как целые семьи, с молитвенниками и четками в руках, разодетые по-праздничному, степенно усаживаются в гондолу и отплывают в церковь. А в полночь мы видим, как начинается театральный разъезд, как из распахнутых дверей потоком изливаются веселые толпы молодых людей; мы слышим крики наемных гондольеров и наблюдаем за толкотней нетерпеливых пассажиров, за темной вереницей лодок, скользящих по залитым лунным светом проспектам; мы видим, как то одна, то другая, сворачивая, исчезает в поперечных улицах; до нас долетают взрывы смеха, прощальные возгласы замирают в отдалении; а потом, когда кончается этот странный карнавал, мы остаемся наедине с пустынной гладью чуть мерцающей воды, с величавыми зданиями, с чернильными тенями, со страшными каменными лицами, выползающими на лунный свет, с безлюдными мостами и неподвижными лодками у причалов. И над всем этим нависает то загадочное молчание, та крадущаяся тишина, которые так гармонируют со старой Венецией, грезящей о прошлом.
Где мы только не побывали в нашей гондоле! Мы покупали бусы и открытки с видами в магазинах и спички на площади святого Марка. Кстати о площади святого Марка. По вечерам все здесь отправляются на эту обширную площадь. В середине ее играет военный оркестр, а вокруг прогуливаются бесчисленные пары; целыми взводами они проходят мимо древнего собора, мимо старинной колонны с крылатым львом святого Марка и затем туда, где стоят у причала лодки; но постоянно прибывают гондолы со взводами пополнения, которые присоединяются к густой движущейся толпе. Между потоком гуляющих и тротуарами, за маленькими столиками сидят сотни людей, которые курят или едят granita (двоюродную сестру мороженого); и на тротуарах множество других людей занято тем же. Магазины в первом этаже высоких домов, с трех сторон окаймляющих площадь, ярко освещены, воздух звенит от музыки и веселых голосов, — и, короче говоря, вся картина так пестра, полна такого праздничного оживления, что просто больше нечего желать. Все это нам страшно нравится. Кругом много хорошеньких женщин, одетых с редким вкусом. Мы постепенно, прилагая большие усилия, учимся невежливо смотреть им прямо в лицо, — не потому, что такое поведение доставляет нам удовольствие, а потому, что таков местный обычай, и нам сказали, что дамы это любят. Мы хотим изучить все любопытные и непривычные правила хорошего тона, принятые в разных странах, чтобы можно было пофорсить дома перед изумленными приятелями. Мы хотим, чтобы наши друзья непутешественники прониклись завистью к нашим оригинальным иностранным привычкам, от которых мы никак не можем избавиться. Все пассажиры «Квакер-Сити» ревностно занимаются этим изучением с той же похвальной целью. Любезный читатель, если он не побывает за границей, так и не узнает, какой законченный осел мог бы из него выйти. Я, разумеется, исхожу из предположения, что любезный читатель не бывал за границей и поэтому он еще не законченный осел. Если же дело обстоит иначе, я прошу прощения и, протянув ему руку дружбы, называю его братом. Когда я кончу путешествовать, то буду рад знакомству с такими симпатичными ослами.
Кстати, на ту же тему: позвольте сообщить вам, что в Италии есть американцы, которые за три месяца самым серьезным образом забыли свой родной язык — забыли его во Франции. Даже собственный адрес в книге для проезжающих они пишут обязательно по-французски. Прилагаю следующие доказательства, которые я списал verbatim1 в отеле некоего итальянского города:
Джон П. Уитком, Etats Unis2.
У.Л. Эйнсуорт, travailleur3. (Я полагаю, он подразумевал traveller)4.
Джордж П. Мортон et fils, d'Amèrique5.
Ллойд Б. Уильямс, et trois amis, ville de Бостон, Amèrique6.
Дж. Элсуорт Бейкер, tout de suite de France; place de naissance Amèrique; destination — la Grande Bretagne7.
Я обожаю таких людей. Одна из наших пассажирок рассказывала, как ее земляк, который пробыл два месяца в Париже, вернувшись домой, назвал своего закадычного друга Герберта Эрбером! Впрочем, он извинился и сказал: «Ей-Богу, это просто невыносимо, но я ничего не могу с собой поделать. Я так привык к французскому прононсу, мой милый Эрбер, — черт возьми, опять! — так привык к французскому прононсу, что никак не могу от него избавиться. Ужасно неприятно, уверяю тебя». Этот занятный идиот, которого звали Гордоном, заставлял окликать себя на улице по три раза, прежде чем отозваться, а потом рассыпался в извинениях и объяснял, что привык к обращению «мсье Горррдон» и забыл, как звучит его собственное имя! Он носил в петличке розу; он прощался на французский манер — двойным взмахом правой руки перед лицом; он называл Париж — «Пари» в обыкновенном разговоре на родном языке; он таскал в нагрудном кармане конверты так, что были видны заграничные марки; он отрастил усы и острую бородку и вообще прилагал огромные усилия, чтобы заставить всех поверить в его воображаемое сходство с Луи-Наполеоном, — сходство, которым он очень гордился; и сверх того, преисполненный благодарности, совершенно необъяснимой, принимая во внимание, как мало было для нее оснований, он восхвалял творца за то, что тот создал его таким, каков он есть, и продолжал радоваться своей крохотной жизни так, как будто его и в самом деле специально задумал и воздвиг великий Зодчий Вселенной.
Представьте себе только наших Уиткомов, наших Эйнсуортов, наших Уильямсов, которые расписываются на ломаном французском языке в книгах заграничных отелей! Дома мы смеемся над англичанами, которые так упрямо держатся своих национальных привычек и обычаев, но здесь, за границей, мы вспоминаем об этом очень снисходительно. Неприятно видеть, как американец в чужой стране всячески хвастает своей национальностью, но просто гадко смотреть, как он корчит из себя нечто совсем уж странное, — получается уже не мужчина, не женщина, не рыба, не мясо, не дичь, а жалкий, ничтожный гермафродит-француз!
Из множества церквей, картинных галерей и прочего, что мы видели в Венеции, я упомяну только одно — церковь Санта-Мария-деи-Фрари. Ей, если не ошибаюсь, около пятисот лет, и она стоит на миллионе двухстах тысячах свай. В ней под пышными памятниками покоятся тело Кановы и сердце Тициана. Когда Тициан умер, ему было почти сто лет. В то время свирепствовала чума, унесшая пятьдесят тысяч жизней, и неопровержимым свидетельством благоговения, которое внушал этот великий художник, служит тот факт, что в ту пору смерти и ужаса только его одного разрешили похоронить торжественно.
В этой церкви находится также гробница дожа Фоскари, чье имя навеки прославил некоторое время живший в Венеции лорд Байрон8.
Надгробие дожа Джованни Пезаро в этой же церкви — настоящая диковинка среди могильных памятников. Оно имеет восемьдесят футов высоты и походит на причудливый языческий храм. Его подпирают четыре гигантских черных, как ночь, нубийца в белых мраморных одеждах. Черные ноги босы, а сквозь прорехи в рукавах и штанах видна кожа из блестящего черного мрамора. Скульптор был так же изобретателен, как нелеп изваянный им надгробный монумент. Два бронзовых скелета держат свитки, два больших дракона поддерживают саркофаг. В вышине, среди всего этого гротескного нагромождения, сидит покойный дож.
В монастырском здании, соединенном с этой церковью, находится государственный архив Венеции. Мы его не видели, но говорят, что он насчитывает миллионы документов. «Это копившийся столетиями архив самого осторожного, самого бдительного и самого недоверчивого из всех когда-либо существовавших правительств, при котором все записывалось и ничто не говорилось вслух». Он занимает около трехсот комнат. Тут хранятся рукописи из архивов почти двух тысяч семейств, монастырей и обителей. В них заключена тайная история Венеции на протяжении тысячелетия — заговоры, негласные приговоры, казни, поручения наемным шпионам и убийцам, — готовый материал для бесчисленных романов тайн и ужасов.
Да, я думаю, мы видели все, что можно увидеть в Венеции. В ее древних церквах мы видели такое изобилие дорогих, искусно сделанных надгробных украшений, какое нам и не снилось. Мы подолгу стояли в сумрачном благолепии этих святилищ, покрытых прахом столетий, среди запыленных могильных памятников и статуй славных мертвецов Венеции, пока наконец нам не начинало казаться, что мы уплываем все дальше, дальше и дальше в великое прошлое, что перед нами развертываются картины глухой старины и что мы видим давно исчезнувшие поколения. Все время мы грезили наяву. Я не знаю, как иначе описать это ощущение. Часть нашего существа оставалась по-прежнему в девятнадцатом столетии, но другая его часть каким-то необъяснимым образом жила среди призраков десятого.
Мы видели столько знаменитых картин, что в конце концов наши глаза утомились и смотрят на них уже без всякого интереса. И это не удивительно — ведь в Венеции находится тысяча двести картин Пальма Младшего и тысяча пятьсот — Тинторетто, не говоря уже о соответствующих количествах произведений Тициана и других художников. Мы видели знаменитого «Каина и Авеля» Тициана, его «Давида и Голиафа», его «Жертвоприношение Авраама». Мы видели колоссальное полотно Тинторетто9, которое имеет семьдесят четыре фута в длину и уж не знаю сколько в высоту, и оно показалось нам весьма вместительной картиной. Тех мучеников и святых, изображения которых мы видели, вполне хватило бы, чтобы очистить от греха весь наш мир. Пожалуй, мне не следовало бы признаваться в этом, но поскольку в Америке у человека нет возможности стать ценителем искусства и поскольку я не мог стать им за несколько недель пребывания в Европе, то, принеся все необходимые извинения, я все-таки сознаюсь, что, увидев одного из этих мучеников, я почувствовал, что видел их всех. Все они обладают большим фамильным сходством, все они одинаково одеваются в грубые монашеские рясы и сандалии, все они лысы, все стоят примерно в одной и той же позе и все без исключения устремляют взоры в небо, а их лица, как сообщают мне Эйнсуорты, Мортоны и Уильямсы et fils, полны «экспрессии». А я в этих квазипортретах не вижу ничего, что меня задевало бы за живое, трогало или могло заинтересовать. Если бы только великий Тициан обладал даром пророчества и, пропустив очередного мученика, съездил бы в Англию, и написал бы портрет Шекспира — пусть ребенком, — портрет, которому теперь мы могли бы доверять, род людской до самого последнего поколения простил бы ему потерянного мученика ради обретенного поэта-провидца. Я думаю, потомки обошлись бы и еще без одного мученика ради исторической картины, вышедшей из-под кисти Тициана и изображавшей бы какое-нибудь современное ему событие, — например, он мог бы написать Колумба, который, открыв новый мир, возвращается домой в цепях. Ведь запечатлели же старые мастера несколько эпизодов истории Венеции — и на них мы не устаем глядеть, несмотря даже на то, что изображение покойных дожей, которые официально представляются деве Марии в заоблачных высях, переходит, по нашему мнению, границы благопристойности.
Но хотя, когда дело касается искусства, мы исполнены смирения и скромности, все же наше изучение нарисованных монахов и мучеников не осталось совершенно бесплодным. Мы не жалели усилий, дабы приобрести знания. И достигли некоторых успехов. Кое-чему мы выучились; быть может, в глазах людей сведущих это пустяки, но нам наши познания доставляют радость, и мы так же гордимся своими незначительными достижениями, как и те, кто знает гораздо больше, и точно так же любим их показывать. Когда мы видим монаха, гуляющего со львом и спокойно взирающего на небеса, мы понимаем, что это святой Марк. Когда мы видим монаха с книгой и пером, спокойно взирающего на небеса в поисках нужного слова, мы понимаем, что это святой Матфей. Когда мы видим монаха, сидящего на камне и спокойно взирающего на небеса, а рядом с ним череп, составляющий весь его багаж, мы понимаем, что это святой Иероним, ибо мы знаем, что он предпочитал путешествовать налегке. Когда мы видим человека, спокойно взирающего на небеса и не замечающего, что его тело насквозь пронзено стрелами, мы понимаем, что это святой Себастьян. Когда мы видим других монахов, спокойно взирающих на небеса, но не имеющих при себе никаких опознавательных знаков, мы всегда спрашиваем, что это за личности. Мы поступаем так потому, что смиренно стремимся к знанию. Мы уже видели тринадцать тысяч святых Иеронимов, двадцать две тысячи святых Марков, шестнадцать тысяч святых Матфеев, шестьдесят тысяч святых Себастьянов и набор из четырех миллионов монахов, не имеющих особых примет, и поэтому мы чувствуем уверенность, что, осмотрев еще некоторое количество этих разнообразных картин и приобретя еще больший опыт, мы проникнемся к ним тем же всепоглощающим интересом, который испытывают наши просвещенные соотечественники из Amerique.
Я с болью душевной отзываюсь о старых мастерах и их мучениках столь непочтительно, ибо мои добрые друзья с «Квакер-Сити» — друзья, которые тонко понимают творения старых мастеров и чрезвычайно высоко их ценят и, кроме того, умеют безошибочно отличить хорошее полотно от посредственного, — уговаривали меня — ради меня же самого — не оглашать того факта, что я не умею разбираться в картинах и ценить их. Я чувствую, что все написанное мною о картинах и то, что я, возможно, еще напишу о них, глубоко огорчит моих друзей, и я искренне об этом сожалею. Я даже обещал утаить от всех мои невежественные суждения. Но увы! Я еще ни разу в жизни не сдержал данного мною обещания. Я не виню себя за эту слабость, потому что таково, вероятно, свойство моего организма. Весьма вероятно, что под тот орган, который дает мне способность обещать, место было отведено с такой щедростью, что его не хватило для того органа, который давал бы мне способность выполнять обещания. Но я не горюю. Я ни в чем не терплю половинчатости. Я предпочитаю одну высокоразвитую способность двум обыкновенным. Я, разумеется, собирался сдержать мое обещание, но оказалось, что я на это не способен. Путешествовать по Италии и не говорить о картинах — невозможно, и не могу же я смотреть на них чужими глазами.
Если бы меня не приводили в восторг чудесные картины, которые каждый день развертывает передо мной царица всех художников — природа, я почти поверил бы, что не умею ценить красоту.
Я прихожу к заключению, что если я с торжеством решаю, что наконец-то обнаружил по-настоящему прекрасную и достойную всяческой похвалы старинную картину, то мое удовольствие при виде ее — неопровержимое доказательство, что эта картина вовсе не прекрасна и не заслуживает никакого одобрения. В Венеции это случалось со мной несчетное число раз. И всегда гид безжалостно растаптывал мой зарождающийся энтузиазм неизменным замечанием:
— Это пустяки, это Ренессанс.
Я не имел ни малейшего представления, что это еще за Ренессанс, и поэтому мне всегда приходилось ограничиваться ответом:
— А! В самом деле, я как-то сразу не заметил.
Я не хотел проявлять свое невежество перед образованным негром, сыном раба из Южной Каролины. Но даже мое самодовольство не могло выдержать то и дело повторявшихся невыносимых слов: «Это пустяки, это Ренессанс». Наконец я сказал:
— Кто такой этот Ренессанс? Откуда он взялся? Кто позволил ему наводнять венецианскую республику своей отвратительной мазней?
Тут мы узнали, что Ренессанс вовсе не человек, что «ренессанс» — это термин, обозначающий период, когда искусство возрождалось, хотя и не очень удачно. Гид объяснил, что после эпохи Тициана и других великих мастеров, с которыми мы за последнее время так близко познакомились, наступил упадок высокого искусства; затем оно несколько оправилось — появились посредственные живописцы, и эти жалкие картины — дело их рук. Тогда я, разгорячившись, сказал, что «был бы в восторге, если бы упадок высокого искусства наступил на пятьсот лет раньше». Картины эпохи Ренессанса меня вполне устраивают, хотя, по правде говоря, эта школа предпочитала писать настоящих людей в ущерб мученикам.
Из всех гидов, с которыми мы имели дело, только этот что-то знает. Он из Южной Каролины, и родители его были рабами. Они приехали в Венецию, когда он был еще младенцем. Он вырос здесь. Он очень образован. Он бегло читает, пишет и говорит по-английски, по-итальянски, по-испански и по-французски; влюблен в искусство и знает его в совершенстве; помнит наизусть историю Венеции и готов без конца говорить о ее славном прошлом. Он одевается, пожалуй, лучше любого из нас и изысканно вежлив. В Венеции к неграм относятся так же, как к белым, — поэтому он не испытывает ни малейшего желания вернуться на родину. И он совершенно прав.
Меня побрили еще раз. Сегодня утром я писал в нашем номере, изо всех сил стараясь сосредоточиться на своей работе и не глядеть на канал. Я, как мог, сопротивлялся размягчающему влиянию климата и пытался побороть желание предаться приятному безделью. Мои спутники послали за парикмахером. Они спросили меня, не хочу ли я побриться. Я напомнил им о пытках, которые перенес в Генуе, в Милане, на Комо; о моей клятве, что я больше не намерен страдать на итальянской почве. Я сказал:
— С вашего разрешения, я обойдусь.
Я продолжал писать. Брадобрей начал с доктора. Я услышал, как тот сказал:
— Дэн, меня еще ни разу так хорошо не брили с тех пор, как мы покинули корабль.
Через минуту он опять заговорил:
— Знаете, Дэн, во время такого бритья можно чудесно вздремнуть.
В кресло сел Дэн. Вскоре он сказал:
— Да это просто Тициан. Это кто-то из старых мастеров.
Я продолжал писать. Дэн тут же заговорил снова:
— Доктор, бриться у него — чистое наслаждение. Наш пароходный парикмахер ему и в подметки не годится.
Моя щетина ужасно угнетала меня. Брадобрей собирал свои инструменты. Искушение было слишком велико, и я сказал:
— Подождите, пожалуйста. Побрейте и меня.
Я сел в кресло и закрыл глаза. Он намылил мне лицо, взял бритву и так резанул, что у меня чуть было не начались судороги. Я сорвался с кресла — Дэн и доктор стирали кровь со щек и смеялись.
Я сказал, что это гнусная подлость.
Они объяснили, что муки этого бритья настолько превосходили все изведанное ими прежде, что они никак не могли упустить возможность услышать и мое искреннее мнение по этому поводу.
Это было свинство. Но что делать! Обдирание уже началось, оставалось терпеть до конца. При каждом прикосновении бритвы я разражался слезами и пылкими проклятиями. Парикмахер растерялся и то и дело резал меня до крови. По-моему, Дэн и доктор ни разу так не веселились с тех пор, как мы уехали из дому.
Мы видели Кампанилу, дом, где жил Байрон, и дом географа Бальби10, дворцы всех древних герцогов и дожей; мы видели, как их изнеженные потомки, облачившись в модные французские костюмы, проветривают свою знатность на площади святого Марка, едят там мороженое и пьют дешевые вина, вместо того чтобы, облекшись в рыцарские латы, уничтожать вражеские армии и флоты, как делали их великие предки в дни венецианской славы. Мы не видели ни брави с отравленными стилетами, ни масок, ни буйного карнавала, но зато мы видели извечную гордость Венеции — мрачных бронзовых коней11, о которых сложены тысячи легенд. Понятно, почему Венеция так дорожит ими, — ведь других лошадей у нее никогда не было. Говорят, в этом странном городе можно найти сотни людей, которые за всю свою жизнь ни разу не видели живой лошади. И я не сомневаюсь, что это правда.
Итак, вполне удовлетворив свое любопытство, мы уезжаем завтра, оставляя дряхлую царицу республик собирать исчезнувшие корабли, созывать призрачные армии и обретать в сновидениях былую славу и величие.
Примечания
1. Дословно (лат.).
2. Соединенные Штаты (франц.).
3. Труженик (франц.).
4. Путешественник (англ.).
5. И сын, из Америки (франц.).
6. И три друга, город Бостон, Америка (франц.).
7. Из Франции, место рождения Америка, назначение — Великобритания (франц.).
8. ...гробница дожа Фоскари, чье имя навеки прославил... лорд Байрон. — Фоскари Франческо, дож Венеции в 1423—1457 гг., которого враждебная ему партия сместила, вменяя ему в вину преступления его сына Якопо. История Фоскари послужила темой для драмы Байрона «Двое Фоскари».
9. ...колоссальное полотно Тинторетто... — Речь идет об огромной картине Тинторетто (Якопо Робусти) «Рай». В XLVIII главе книги Твена «Пешком по Европе» содержится юмористическое описание этой картины.
10. Бальби Адриано (1782—1848) — итальянский ученый-географ.
11. ...мы видели... мрачных бронзовых коней... — Четверка бронзовых коней на кровле собора св. Марка некогда украшала арку Нерона в Риме; затем была перенесена императором Константином в Византию; в 1205 г., при захвате Константинополя крестоносцами, досталась Венеции; в 1797 г. стала трофеем французов, занявших Венецию, и попала в Париж; в 1815 г. была возвращена Венеции.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |