Глава 1. Том Сойер и брюква

Мы покорно уложили свои поцарапанные чемоданы в автомобиль и поехали в Гартфорд, штат Коннектикут, где провел свои зрелые годы великий американский писатель Марк Твен. Здесь нас сразу же честно предупредили:
— Имейте в виду, Гартфорд — это еще не Америка.
Когда мы все-таки стали допытываться насчет местонахождения Америки, гартфордцы неопределенно указывали куда-то в сторону.

Ильф и Петров. Одноэтажная Америка

Гарвард, Йель, Лонгфелло, Бостонское чаепитие, «отцы-пилигримы», кленовый сироп, готические крыши, маленькие церквушки, трудолюбие, бережливость, изобретательность, салемские ведьмы, Готорн, русские березки, Солженицын, снег, медведи, Стивен Кинг.

Где жить и откуда взять денег? Первоначально Твен хотел обосноваться в Кливленде, «под крылом» Мэри Фербенкс. Ее муж соглашался продать одну восьмую долю «Кливленд геральд» за 25 тысяч долларов — дороговато. В Хартфорде удобно жить рядом с Блиссом и Туичеллом, можно приобрести долю в газете «Куранты», но тоже дорого. Он интересовался газетами во всех городах, всюду требовалось больше десяти тысяч, за тур он заработает восемь, но Лэнгдоны не хотят, чтобы он выступал, а ведь надо и на жизнь что-то оставить. Еще до помолвки писал матери: «Ливи думает, что мы сможем прожить на очень скромные средства и при этом не нужно будет читать лекции. Я отлично знаю, что она сможет прожить на маленький доход, но не уверен, смогу ли я». После помолвки — матери и Памеле: «Мои дорогие, прилагаю 20 долларов для мамы. Я рассчитывал, что смогу выслать вперед 35, но вместо этого оставил ее вообще без денег. Я не хотел этого. Но, видите ли, когда человек собирается жениться, он становится скаредным и экономит деньги до того момента, когда они станут необходимы. Я стремлюсь занять такое положение, чтобы хорошо содержать семью своими силами, потому что я так долго сам тащил свою лодку, что теперь не могу позволить никому помогать мне, — мой будущий тесть так добр, что хотел бы дать нам старт в жизни, но я не хочу идти этим путем... Я могу обойтись без помощи, и у меня будет жена, которая останется со мной как солдат и в победах, и в поражениях, и никогда не станет жаловаться. <...> Она будет хорошей, рассудительной маленькой женушкой, без сомнения. Я вовсе не защищаю ее перед вами заранее и не прошу, чтобы вы ее любили — потому что в этом нет надобности — вы просто не сможете не полюбить ее. (Смогут. — М.Ч.) Я предупреждаю вас, что каждый, кто сходится с нею, становится ее рабом навсегда. Я готов утверждать это под присягой. Ее отец, мать и брат постоянно ласкают ее, как будто она их возлюбленная, а не родня. Она имеет безграничную власть над своим отцом, но никогда не использовала ее кроме как для помощи другим людям...»

Завершив тур 20 марта в Шэроне, он прибыл в Эльмиру и оставался там до середины мая, иногда выезжая к Блиссу. Процесс «перевоспитания» продолжался, но к его христианским чувствам взывали уже реже, сосредоточившись на «дурных привычках». Год спустя после свадьбы он сказал Туичеллу, что «перестал бы носить носки или класть сахар в кофе, если б Оливия сочла это безнравственным».

Его называют подкаблучником, но основано это мнение на его собственных словах. На самом деле он всю жизнь делал что хотел. Неясно, много ли он в молодости пил: сам, естественно, рассказывал, будто с утра до вечера валялся по канавам; много лет до брака и в браке имел обыкновение перед сном выпивать стаканчик виски, но однажды решил, что можно без этого обойтись, — и в дальнейшем спокойно обходился. Сигары же остались его усладой. Он начал сопротивляться еще до свадьбы: «Для меня курение — как указательный палец на левой руке: если бы Вы всерьез потребовали его отрезать и я видел, что Вы действительно этого хотите, и предполагалось бы, что этот палец неким загадочным образом портил мою жизнь, и я бы понял, что Вы не можете быть счастливой, пока я его не отрезал, даю слово, что отрезал бы его... Никто не убедит меня, что умеренное курение губительно. Но я брошу эту приятную и безвредную привычку сразу, как только Вы скажете, что хотите этого. Это будет жертва — точно такая же, как если бы я попросил Вас не ходить в церковь, зная, что никакие аргументы не смогут убедить Вас». Оливия была пристыжена и оставила его в покое. В марте он продолжал твердить, что плох, страдает от этого и «сделает все, чтобы быть ее достойным», — но к маю тон переменился: «Мы знаем друг друга достаточно хорошо, чтобы терпеть наши слабости и даже глупость (мою)...»

Весной пришли гранки «Простаков». «Читая вместе с невестой корректуры книги и идя навстречу ее буржуазно-респектабельным вкусам, он [Твен] провел дополнительную, смягчающую правку». Оливия в самом деле редактировала работы мужа, «цепляясь» к каждому слову (в случае с «Простаками» ее поправки не сохранились, но в дальнейшем мы увидим, какие слова ей не нравились), но она была далеко не единственным человеком, которому Твен предлагал нещадно править себя; редакторы называли его самым покладистым автором на свете, и он настаивал на своем лишь в редких случаях — когда из его работ пытались сделать что-то уж совсем невообразимое. (Дозволяя правку «цензурного» характера, он не терпел попыток править его тексты стилистически — ругался из-за каждой запятой, всех корректоров называл идиотами и имел на то право, поскольку обладал безошибочным, идеальным чувством слова.) Книга с иллюстрациями знаменитых художников Фэя и Коха и с посвящением матери вышла в июле, распространялась по подписке — так тогда работало большинство американских издательств: агенты еще до публикации ходили по домам, собирая заказы и аванс.

Стоили «Простаки» три с половиной доллара, первый тираж 25 тысяч экземпляров (5 тысяч разлетелись за месяц), вскоре последовал второй, а за три года было продано 100 тысяч экземпляров (для книги о путешествиях это был рекорд, державшийся до 1910 года). Книга была пиратским образом издана в Англии, переводилась на множество языков (первый русский перевод — в 1897-м, с цензурными купюрами); американский консул в Гонконге рассказывал, что немедленного перевода потребовал китайский мандарин. Блисс заработал на «Простаках» 70 тысяч долларов за первый год, автор получил 12 тысяч, потом говорил, что его облапошили, и Блисса возненавидел. (С 1869 по 1879 год Блисс издал пять книг Твена общим тиражом 338 тысяч экземпляров.) Опасения «Америкэн паблишинг компани» не оправдались, публика была от свежей авторской манеры в восторге, рецензенты хвалили, никто не нашел ничего кощунственного, только критик Холланд назвал юмор низкопробным, а великий в ту пору и полузабытый ныне писатель Оливер Уэнделл Холмс сказал, что это «не литература». Брет Тарт объявил Твена «самым выдающимся американским юмористом», а утонченный критик Уильям Дин Хоуэлс, заместитель редактора бостонского «Атлантик мансли», приветствовал появление нового таланта — «самобытного» и «восхитительно нахального».

«Талант», однако, не верил, что писанием книг можно зарабатывать. Он собирался в новый лекционный тур, нашел компаньона, знаменитого комика Нэсби. Но тут Джервис Лэнгдон порекомендовал купить долю в газете «Буффало экспресс». Город Буффало, где Твен однажды бывал проездом, находился недалеко от Эльмиры, один из трех совладельцев газеты продавал свою долю за 25 тысяч долларов: он был редактором, а теперь Твен мог занять эту должность. Зять сказал, что заработает недостающие 15 тысяч выступлениями, но тесть настоял, чтобы покупка совершилась немедленно: он даст взаймы. Сделку оформили 12 августа 1869 года, Твен поселился в Буффало на временной квартире. Бродяга остепенился вмиг: он, оказывается, только и ждал случая стать серьезным человеком, начальником. Его первые рабочие недели описал репортер «Экспресса» Берри (очерк опубликован в 1873 году в журнале «Глоуб»): «Никто не ненавидел бездельников так, как м-р Клеменс, и никто не был более безжалостен к ним. Он энергично нападал на людей, которые без дела толклись в помещении редакции. Однажды вечером он застал в своем кабинете полдюжины незнакомых мужчин: они курили, положив ноги на столы, и не было ни одного свободного стула. М-р Клеменс с отвращением оглядел их и произнес в своей особенной манере, растягивая слова:

— Э-это реда-акция "Экспресса"?

— Да, сэр, — отвечали собравшиеся.

— Хм... Ска-ажите, принято ли здесь, чтобы редакторы сидели?

— Да, конечно, — отвечали озадаченные курильщики. — А что?

— А то, — медленно произнес м-р Клеменс, — что я являюсь одним из этих самых редакторов и мне пришло в голову, что я мог бы тут присесть...

Немедленно все стулья освободились, и люди, несколько смущенные, попытались обратить все в шутку, говоря: "Ах этот Клеменс, он всегда такой шутник". Но было что-то в его глазах, говорившее, что он вовсе не шутит... <...> Первые два месяца работы м-ра Клеменса в "Экспрессе" были чрезвычайно занятыми. С 8 утра до 10—11 вечера, иногда до полуночи он сидел за столом: писал передовицы, скрупулезно правил все тексты и добавлял в них остроумные параграфы. Дело было летом... Без пиджака, иногда даже без жилета, он сидел, развалясь на стуле, одна нога (разутая) на столе, другая в корзине для бумаг; воротничок, манжеты и галстук на полу вперемешку с бумагами, а шляпа валялась там, где упала с его головы».

Начальный период работы в «Экспрессе» был кратким — в конце октября надо ехать в тур, — но Твен успел дать понять, что не собирается быть только «клоуном». В первом же номере он опубликовал передовицу о вреде монополизма в угольной промышленности, обещал «не защищать интересы какой-либо партии, но писать правду и разоблачать несправедливость всюду, где она есть». Юмористику не бросил, разразился серией пародий и скетчей; в одном из рассказов тех дней, «Венере Капитолийской» («Legend of the Capitoline Venus»), усматривают выпад в сторону Джервиса Лэнгдона: скульптор хочет жениться на дочери богача, тот требует заработать за полгода 50 тысяч долларов, герой отбивает руки у одной из своих статуй, выдает ее за старинную находку и благополучно женится.

Отметим опубликованную 21 августа «Ниагару» («A Day at Niagara»), с которой началась долгая история «разоблачения» индейцев. «Благородный краснокожий всегда был моим нежно любимым другом. <...> Я люблю читать о его необычайной прозорливости, его пристрастии к дикой вольной жизни в горах и лесах, благородстве его души и величественной манере выражать свои мысли главным образом метафорами...» Наши литературоведы объясняли, что Марк Твен лишь высмеивал книжные штампы, но это не совсем так. Настоящий индеец появился чуть позднее в «Гэлакси», в рассказе «Благородный краснокожий» («The Noble Red Man»): «Нищий, грязный полуголый бродяга... Близость к цивилизации его еще сильнее развратила. Он подл, низок, вероломен и злобен во всех отношениях... Ему свойственна главная черта всех дикарей — жадный потребительский эгоизм, его сердце — выгребная яма лжи, предательства, низменных и дьявольских инстинктов... Трусливый хвастун, он нападает исподтишка и тогда, когда его численность в 5 или 6 раз превосходит численность неприятеля; он убивает беспомощных женщин и младенцев, и режет мужчин спящими в кроватях, и потом всю жизнь хвастает этим». Современных американских критиков Твен поставил в труднейшее положение: надо доказывать, что классик не презирал, а уважал коренное население страны, но написанное пером не вырубишь и томагавком... «Дикарей» он, как мы уже поняли, вообще не жаловал (в тот период), но тут особенно разошелся — за что так? Нет свидетельств, что он лично когда-либо вступал в серьезные конфликты с каким-нибудь индейцем. Но еще в детстве он о них наслушался, а на Западе и насмотрелся.

«Индейские» войны велись с 1770-х годов: такие конфликты сопровождали любое освоение земель и всегда в конце концов кочевые племена бывали побеждены. В 1850-х годах началось освоение Калифорнии, пошли вооруженные столкновения: по мнению тогдашних белых, краснокожие «первые начали», нападая на мирных переселенцев, искавших лишь клочка земли, которой хватало на всех, и никого не собиравшихся убивать; индейцы были иного мнения. Случаи, о которых пишет Твен — убийства и скальпирования индейцами женщин и детей, — действительно имели место (в том числе между разными племенами индейцев задолго до появления белых); белые обучились у противника и при «зачистках» проявляли аналогичную жестокость. В 1851 году губернатор Калифорнии заявил, что «между расами будет вестись война на уничтожение, пока индейцы не вымрут». Но найти цивилизованное решение пытались, в 1860 году Законодательное собрание штата создало комитет для расследования преступлений как индейцев против белых, так и наоборот. Комитет пришел к выводу, что расовой войны нет и быть ей не с чего, а индейцам нужно выделять землю, ассигнования и защищать их права в законном порядке. Соответствующие законы принимались, но в общественном мнении краснокожие оставались исчадиями ада вплоть до прекращения столкновений в 1890-х годах.

В городах было немало «частично цивилизованных» индейцев: эти, как правило, много пили, избегали работы (а какую работу может делать, к примеру, охотник-эвенк в Москве?), занимались попрошайничеством, выглядели неряшливо и произвели на Сэма ужасное впечатление — в отличие от трудолюбивых и чистеньких китайцев (заметим, что его самого в тот период характеризовали как распущенного неряху). Газеты были полны сообщений о жестоких нападениях индейцев, и хотя многие политики пришли к выводу, что спокойнее и выгоднее с аборигенами дружить, обыватель, кровожадный, как всюду (они нас взрывают/режут — поубивать этих черных/красных), этого мнения не разделял. Тогдашний Сэмюэл Клеменс был стандартным обывателем и повторял расхожие мнения. Под конец жизни он признает, что белые виноваты перед индейцами (о Дне благодарения — благодарим за то, что мы успешно уничтожили коренное население страны), но симпатизировать аборигенам не сможет. Он полюбит некоторые разновидности «дикарей», но индейцы и «латинос» всегда будут ему антипатичны — «политкорректоры» могут хоть в лепешку расшибиться, но ничего приемлемого на эту тему не найдут. Публичные люди тогда говорили о представителях других народов то, что думали, а думали, как правило, плохо («жидки» и «полячки» Достоевского); ни к чему хорошему это не привело, но такие уж были времена.

В те же месяцы в «Экспрессе» появилась знаменитая «Журналистика в Теннесси» («Joumalism in Tennessee»): «Я передал мою рукопись редактору для одобрения, переделки или уничтожения. Он взглянул на нее и нахмурился. Бегло просмотрев ее, он стал мрачен, как туча. Нетрудно было заметить, что здесь что-то неладно. Он вскочил с места и сказал:

— Гром и молния! Неужели вы думаете, что я так разговариваю с этими скотами? Неужели вы думаете, что моих подписчиков не стошнит от такой размазни? Дайте мне перо!

Я еще не видывал, чтобы перо с такой яростью царапало и рвало бумагу и чтобы оно так безжалостно бороздило чужие глаголы и прилагательные. Он не добрался еще и до середины рукописи, как кто-то выстрелил в него через открытое окно и слегка испортил фасон моего уха.

— Ага, — сказал он, — это мерзавец Смит из "Морального Вулкана", я его ждал вчера.

И, выхватив из-за пояса револьвер флотского образца, он выстрелил. Смит упал, сраженный пулей в бедро. Это помешало ему прицелиться как следует. Стреляя во второй раз, он искалечил постороннего. Посторонним был я. Впрочем, он отстрелил мне всего только один палец. <...> Через пять минут наступила тишина, и мы остались вдвоем с истекающим кровью редактором, обозревая поле битвы, усеянное кровавыми останками. Он сказал:

— Вам здесь понравится, когда вы немножко привыкнете».

Чарлз Лэнгдон отправлялся в октябре в кругосветное путешествие, обещал присылать для «Экспресса» дорожные письма, но написал только два, остальные Твен сочинил сам — о Калифорнии и Неваде, положив тем самым начало новой книги, но писать ее не собирался: он был должен тестю 22 тысячи долларов и планировал заработать их гастролями в течение двух лет. 1 ноября отправился в тур, после которого планировалась свадьба, накануне застраховал свою жизнь на 10 тысяч, писал Памеле, что получателем страховки будет мать, а не невеста, которая «вовсе об этом не просила» — надо думать, сестра и мать подозревали невестку во всех грехах. До 4 января 1870 года он прочел тридцать «лекций» в двадцати городах Востока, потом еще пятнадцать в Нью-Йорке и завершил гастроли 21 января.

Антрепренер Джеймс Редпат, основатель Бюро Бостонского лицея, собрал под эгидой этой организации созвездие ораторов: кроме упоминавшихся выше с ним работали философ и поэт Ральф Уолдо Эмерсон, аболиционистка Джулия Хоув, писатель Генри Торо. Прибыв в Бостон (центр культуры янки), Твен нанес визит критику Хоуэлсу — поблагодарить за рецензию — и приобрел второго пожизненного друга. Их биографии похожи: Хоуэлс подростком работал в типографии, стал журналистом, занимался самообразованием, только преуспел намного раньше коллеги; оставил 100 томов поэзии и прозы, открыл Америке Тургенева и Толстого и сделал больше, чем кто-либо, для «раскрутки» Марка Твена. Человек он был интеллигентный, деликатный, осторожный, умудрялся дружить одновременно с Твеном и Генри Джеймсом, которые друг друга на дух не переносили. Он никогда не скрывал, что обожает Твена, поэтому современные изыскатели его книге «Мой Марк Твен» доверять не склонны: не может быть, чтобы великий писатель был таким «нормальным», Твен сказал много злого о человечестве, объяснить это можно лишь тем, что он был невротиком (ведь на самом-то деле мы, человечество, хорошие), Хоуэлс наверняка знал за другом странности, но скрыл. По той же причине не верят и другим, знавшим Твена лично, хотя они все характеризовали его примерно так же, как Хоуэлс. Да, он обладал тем, что называют тонкой душевной организацией, повышенной возбудимостью, обостренным восприятием страдания, своего и чужого, был «тонкокож» — но писателей, которые такими не были, можно по пальцам пересчитать. Так, может, Хоуэлс просто написал правду, тем более что Твен у него далеко не ангел?

«Из всех литераторов, каких я знал, Клеменс был самым антилитературным в поведении и манерах». «Он ходил тогда в котиковом пальто, из какого-то каприза или любви к эффектам, и, с шапкой густых рыжих волос и щеткой таких же огненных усов, выглядел экстравагантно. Это было проявлением не тщеславия, а тонкого чувства костюма, которое наш строгий век воспрещает мужчинам и позволяет женщинам; он наслаждался этими выходками, задевавшими других». (Обручившись, Сэмюэл вмиг превратился из неряхи обратно в щеголя.) «Он сверкал на вас продолговатыми сине-зелеными глазами из-под густых бровей, которые с возрастом разрастались как птичье оперение, и улыбался вам в лицо со сдержанной любезностью, в которой было что-то отчужденное...» «Он был самым нежным человеком... главной чертой его была утонченность. Случайные знакомые, вероятно, заметили бы в нем только пристрастие шокировать людей ругательствами и богохульствами, потребность любыми способами выражать свой дух противоречия, они могли бы возненавидеть его, но те, кто знал его близко, — знали как самого серьезного, человечного и совестливого человека. <...> Он был мальчишкой до конца дней, с сердцем мальчишки и головой мудреца; иногда был "хорошим мальчиком", иногда "плохим", но всегда упрямым...» «Я знал и других правдивых людей, но никого столь абсолютно, столь навязчиво правдивого. Он, конечно, лгал, чтобы не огорчить других, но его первое побуждение всегда было высказать все что он думает». «Он был безмерно щедр и безмерно доверчив, но когда его великодушием злоупотребляли или его доверие предавали, его охватывало пламя мстительных подозрений, которое никто не мог охладить; этот огонь должен был выгореть сам. Он был рад оказать услугу, но если ему казалось, что кто-то хочет его использовать, Клеменс презирал его безмерно. Во время этих приступов злобы или подозрительности он не слышал никаких доводов рассудка, но в промежутках между пароксизмами гнева он их воспринимал».

Хоуэлс, конечно, мог ошибаться, некоторые из его высказываний спорны. «Он [Твен] не любил беллетристику, а некоторых беллетристов ненавидел: были писатели, чьи имена он произносил так, будто выплевывал. Голдсмит был одним из них (Твен неоднократно замечал, что восхищается Голдсмитом. — М.Ч.), но больше всех он ненавидел мою любимицу, Джейн Остин. Он как-то сказал мне: "Вы, кажется, воображаете, что женщина способна писать" — и не облил меня презрением лишь потому, что мы были друзьями и он скорее жалел меня за мой дурной вкус». «У него, кажется, не было любимых беллетристов... Он читал современные романы, которые я рекомендовал, но это не доставляло ему удовольствия. Он терпеть не мог театр... (Твен постоянно ходил в театр, сам писал пьесы и играл в них, переводил чужие, дружил с актерами и состоял в актерских клубах. — М.Ч.) <...> Кажется, поэзия тоже мало его занимала, и он вообще не интересовался общепризнанными шедеврами. (Твен, по его собственным словам, любил поэзию Браунинга и Киплинга. — М.Ч.) Ему нравилось обнаруживать новое, и иногда он открывал что-то новое в шедевре, который был известен абсолютно всем, кроме него; и когда вы тыкали ему в нос его невежество, он наслаждался тем сильнее, чем резче вы его попрекали».

Свадьба состоялась 2 февраля в Эльмире, церемонию провели Томас Бичер и Туичелл. Гостей около сотни, почти все со стороны невесты. Приехали Памела, недавно овдовевшая, с дочерью Энн, и Мэри Фербенкс. Мать жениха объяснила свое отсутствие тем, что не была на свадьбах других детей и не хотела делать исключения. Нелюбовь к невестке сохранится и после знакомства, но там хотя бы известны причины: замкнутость Оливии Джейн примет за высокомерие, ее будет раздражать, что жена сына не понимает шуток. О причинах же заочной неприязни можно только догадываться: мисс Лэнгдон чужачка, янки с Востока, прихожанка какой-то странной церкви и, главное, — богачка, а Клеменсы горды. Брак по расчету подозревали многие: Амброз Бирс, пересекавшийся с Твеном в середине 1860-х в Калифорнии, писал в «Сан-Франциско ньюс леттерс», что коллега выбрал предмет любви уж слишком удачно. (Отношения двух сатириков были натянутыми — вероятно, из-за литературного соперничества.)

На следующий день выехали в Буффало, где Сэмюэл снял квартиру, но тесть преподнес сюрприз: подарил дом на Делавэр-авеню, полностью обставленный, с посудой и двумя слугами (Оливия о подарке знала заранее). Сюзи Клеменс: «Дедушка сам поехал в Буффало с мамой и папой. И когда они подъехали к дому, папа сказал, что в таком пансионе, наверно, надо платить очень дорого. А когда секрет открылся, папа был так рад, что даже описать невозможно». Рад-то был, но долг Джервису все возрастал — это неприятно. В новом доме молодожены прожили до марта 1871 года и, как сказал потом Твен, «натерпелись горя и ужаса». Но сперва ничто ужаса не предвещало. Оба были счастливы, обоим виделось что-то «невзаправдашнее» в том, что они семейные люди и ведут хозяйство, Сэм писал тестю и теще, что Оливия не знает, «продают ли бифштексы на фунты или на ярды», пытался бросить курить, промучился три недели и плюнул. Знакомых было мало — только семья Дэвида Грея, коллеги из «Экспресса», Твен предлагал матери с сестрой жить в Буффало, они не захотели, но потом согласились переехать в соседний город Фредония.

В мае Оливия забеременела; Твен в этот период работал, по словам коллег, как ломовая лошадь: редакционные статьи, переписка, рассказы. Опубликовал в «Экспрессе» пародийный «Средневековый роман» («A Medieval Romance»): барон воспитал дочь как мужчину (для получения наследства), и девушка должна жениться на своей кузине. Границы между беллетристикой и журналистикой у Твена не было: одинаково смешны «История с привидениями» («A Ghost Story»), где экспонат убежал из музея, чтобы поболтать, и «Странный сон» («A Curious Dream»), в котором мертвецы жалуются на плохие условия: в Буффало было неблагоустроенное кладбище, и публикация Твена способствовала его обустройству. Писал о процессе над убийцей знакомого журналиста Ричардсона: суд признал состояние аффекта; алкоголизм убийцы и мотив преступления — ревность — послужили смягчающими обстоятельствами; оправдательный вердикт привел Твена в ярость, и с тех пор он отзывался о юстиции с презрением.

«Гэлакси», престижный нью-йоркский журнал, предложил ему должность редактора юмористического отдела, а также постоянную колонку со свободным выбором тем, оклад 2400 долларов в год. С мая 1870 года по август 1871-го Твен опубликовал там более шестидесяти произведений, начав с «Политэкономии» («Political Economy») — как уже догадывается читатель, о заявленном предмете там нет ничего, кроме заключительной фразы: «Политическая экономия является основой любого хорошего правительства», и продолжив рассказом, который многие считают самым смешным в мире: «Как я редактировал сельскохозяйственную газету» («How I Edited an Agricultural Paper Once»). «Я поднялся на невысокое крыльцо и, подходя к двери, услышал веселые голоса и раскаты хохота. Открыв дверь, я мельком увидел двух молодых людей, судя по одежде — фермеров, которые при моем появлении побледнели и разинули рты. Оба они с грохотом выскочили в окно, разбив стекла. Меня это удивило.

Приблизительно через полчаса вошел какой-то почтенный старец с длинной развевающейся бородой и благообразным, но довольно суровым лицом. Я пригласил его садиться. По-видимому, он был чем-то расстроен. Сняв шляпу и поставив ее на пол, он извлек из кармана красный шелковый платок и последний номер нашей газеты.

Он разложил газету на коленях и, протирая очки платком, спросил: <...>

— А сельским хозяйством вы когда-нибудь занимались?

— Н-нет, сколько помню, не занимался.

— Я это почему-то предчувствовал, — сказал почтенный старец, надевая очки и довольно строго взглядывая на меня поверх очков. Он сложил газету поудобнее. — Я желал бы прочитать вам строки, которые внушили мне такое предчувствие. Вот эту самую передовицу. Послушайте и скажите, вы ли это написали? "Брюкву не следует рвать руками, от этого она портится. Лучше послать мальчика, чтобы он залез на дерево и осторожно потряс его". Ну-с, что вы об этом думаете? Ведь это вы написали, насколько мне известно?

— Что думаю? Я думаю, что это неплохо. Думаю, это не лишено смысла. Нет никакого сомнения, что в одном только нашем округе целые миллионы бушелей брюквы пропадают из-за того, что ее рвут недозрелой, а если бы послали мальчика потрясти дерево...

— Потрясите вашу бабушку! Брюква не растет на дереве!

— Ах вот как, не растет? Ну а кто же говорил, что растет? Это надо понимать в переносном смысле, исключительно в переносном. <...>

Тут почтенный старец вскочил с места, разорвал газету на мелкие клочки, растоптал ногами, разбил палкой несколько предметов, крикнул, что я смыслю в сельском хозяйстве не больше коровы, и выбежал из редакции, сильно хлопнув дверью. Вообще он вел себя так, что мне показалось, будто он чем-то недоволен».

Один из знаменитых твеновских приемов: толстокожий рассказчик описывает, что видит, серьезно, не подозревая, какой комический эффект дает соединение преувеличения с преуменьшением: «с грохотом выскочили в окно, разбив стекла» — «меня это удивило»; «растоптал ногами, разбил палкой несколько предметов» — «мне показалось, будто он чем-то недоволен». Невежеством героя в области сельского хозяйства в конце концов обеспокоился главный редактор — и получил ответ профессионального журналиста: «Вот что я вам скажу: я четырнадцать лет работаю редактором и первый раз слышу, что человек должен что-то знать для того, чтобы редактировать газету». (Прототип героя — не только автор, но и его политический недруг Хорэс Грили, издатель «Нью-Йоркера» и кандидат в президенты, опубликовавший трактат о фермерстве.)

В семью пришло первое горе: Джервис Лэнгдон умирал от рака желудка. Если здоровых девушек тогдашняя медицина заставляла годами лежать, то онкологическому больному предписывала путешествовать. В марте Джервис совершил поездку по стране, казалось, ему стало получше, но письмо, которое получил его зять, мог написать только человек, понимающий, что все кончено: «Сэмюэл, я люблю Вашу жену и она меня любит. Я думаю, это только справедливо, чтобы Вы это знали, но Вам не стоит злиться. Я любил ее раньше, чем Вы, и она любила меня раньше, чем Вас, и эта любовь не прошла. Я не вижу для Вас иного выхода, кроме как смириться с этим». (Джервис ошибся, его зятю не пришлось ни с чем «смиряться» — Оливия любила мужа беспредельно.)

По возвращении состояние больного резко ухудшилось. Дочь и зять приехали в Эльмиру в начале июня. Лечения никакого не было. Сидели с Джервисом по очереди, у Сэма были две вахты, дневная и ночная, всего семь часов. «Остальные семнадцать часов сестры (Оливия и Сьюзен. — М.Ч.) делили между собой, причем каждая упрямо и великодушно старалась забрать у другой часть дежурства. И никогда-то одна не будила другую, чтобы та ее сменила. Будили только меня... Каждое утро, за час до рассвета, в кустах под окном заводила свою унылую, жалобную песню какая-то птица неизвестной мне породы. Друзей у нее не было, она страдала одна, прибавляя свои муки к моим. Она не смолкала ни на минуту. Ничто в жизни, кажется, не доводило меня до такого отчаяния, как жалобы этой птицы. <...> Я был здоровый, крепкий мужчина, но, как и всякий мужчина, страдал недостатком выносливости. А эти молоденькие женщины не были ни здоровыми, ни крепкими — и все же, приходя сменить их на дежурстве, я не помню, чтобы хоть раз застал их сонными, невнимательными... Я восхищался ими — и стыдился собственной бездарности». (Другие члены семьи, однако, вспоминали, что он был заботливой и толковой сиделкой.)

Блисс настойчиво просил новую книгу; когда опять показалось, что больному лучше, Твен съездил в Вашингтон и 15 июля заключил с Блиссом контракт на книгу о Неваде и Калифорнии — «Налегке» («Roughing It»).

6 августа Джервиса не стало. Сэм телеграфировал Памеле, что умер «отец», написал на его смерть евлогию в «Экспресс». Оливия была в депрессии. Поддержать ее в Буффало приехала подруга, Эмма Най, — лишь тогда муж смог начать работать и уже через неделю писал Блиссу, что книга «прославится на всю страну в первый же месяц после выхода». Издатель рассчитывал продать за год стотысячный тираж. Но бедствия не прекращались — Най заболела тифом и умерла в доме Клеменсов 29 сентября. Оливии стало совсем худо, приехала другая подруга, потом Оливия отправилась провожать ее на вокзал, в экипаже ее «растрясло», муж сходил с ума от страха. 7 ноября она родила восьмимесячного мальчика, названного в честь деда Лэнгдоном, и тот немедля «написал» письмо Туичеллам: «Дорогие дядя и тетя, мне теперь 5 дней. Я болел... Я не толстый и не здоровый. При рождении я весил 4 с половиной фунта в одежде и замечу, что большая часть этого веса пришлась на одежду... Они все говорят, что я выгляжу очень старым и мудрым — и меня самого беспокоит, что я никогда не улыбаюсь. Жизнь представляется мне серьезной вещью, и мой опыт говорит мне, что она состоит в основном из икоты, колик и ненужного мытья. Моя мама очень радостная, я думаю, что она счастлива, хотя не понимаю отчего». «Вчера у меня родился сын, — сообщал счастливый отец в газете "Фредния Цензор", — он уже готовится выступать с лекциями о молоке».

Возиться с малышом приезжали Сьюзен Крейн и Мэри Фербенкс (которую Лэнгдон в письме называл «бабулей») — но не мать и не сестра Твена. Сам он оказался неплохой нянькой. Туичеллу 19 декабря: «Скажите Хармони, что я умею держать ребенка и делаю это довольно ловко, хотя иногда мне кажется, что у него отвалится голова. Мне не нужно его успокаивать — он никогда не кричит. Он всегда о чем-то думает». Из Буффало, где было столько горя, решили уехать, остановились на Хартфорде, где теперь жили не только Блисс и Туичелл, но и Орион Клеменс, которого Блисс по просьбе Сэма взял на должность редактора, и подруга Оливии Элис Хукер. Но ребенок был очень слаб, переезд пришлось отложить.

Осенью 1870 года Твен после небольшого перерыва вновь «расписался». Опубликовал в трех номерах «Гэлакси» сатирический текст «Друг Голдсмита снова на чужбине» («Goldsmith's Friend Abroad Again») — письма китайца, который приехал в Америку в надежде увидеть свободную и добрую страну, а подвергается унижениям и несправедливостям: идея, возможно, заимствована не только у Голдсмита, но и у Бирса, который в 1868 году напечатал в «Сан-Франциско ньюс леттерс» аналогичный текст; «Позорное преследование мальчика» («Disgraceful Persécutions of a Boy»): правосудие по-разному относится к китайцам и белым, которым «все позволено»; к злым белым Твен отнес перуанцев, мексиканцев и прочих «латинос». Началась Франко-прусская война — отозвался лишь юмореской «Карта Парижа» («Map of Paris»), гораздо важнее были ноябрьские выборы губернатора штата Нью-Йорк, послужившие темой для фельетона «Как меня выбирали в губернаторы» («Running for Govemor»).

«Достойный кандидат! Мистер Марк Твен, собиравшийся вчера вечером произнести громовую речь на митинге независимых, не явился туда вовремя. В телеграмме, полученной от врача мистера Твена, говорилось, что его сшиб мчавшийся во весь опор экипаж, что у него в двух местах сломана нога, что он испытывает жесточайшие муки, и тому подобный вздор. Независимые изо всех сил старались принять на веру эту жалкую оговорку и делали вид, будто не знают истинной причины отсутствия отъявленного негодяя, которого они избрали своим кандидатом. Но вчера же вечером некий мертвецки пьяный субъект на четвереньках вполз в гостиницу, где проживает мистер Марк Твен. Пусть теперь независимые попробуют доказать, что эта нализавшаяся скотина не была Марком Твеном! <...> К этому времени на мое имя стало поступать множество анонимных писем. Обычно они бывали такого содержания: "Что скажете насчет убогой старушки, какая к вам стучалась за подаянием, а вы ее ногой пнули?" Я не выдержал. Я спустил флаг и сдался».

Жанры и темы были самые разные: политические фельетоны «Подлинная история великого говяжьего контракта» («The Facts in the Case of the Great Beef Contract») и «Подлинная история Джорджа Фишера» («The Case of George Fisher»), уже упоминавшаяся «История хорошего мальчика», очаровательные юморески «Мои часы» («My Watch»), «Как выводить кур» («To Raise Poultry»). В статье «О запахах» («About Smells») Твен напал на известного пресвитерианского пастора Толмеджа, который протестовал против того, чтобы бедняки посещали его церковь — их неряшливость оскорбляет чувства приличных людей. Твен напомнил Толмеджу об апостолах, что «исцеляли самых жалких нищих и ежедневно общались с людьми, от которых разило невыносимо» (сам он, правда, предъявлял то же обвинение индейцам и другим «дикарям»), и о происхождении Иисуса, сына плотника. Толмедж был влиятельным человеком, но на публичную полемику не решился.

Сам Твен в первые месяцы брака пытался быть «хорошим христианином». Гудмен, приезжавший в гости, был «огорошен», увидев, что он участвует в утренней молитве. Хоуэлс: «Я спросил его, ходит ли он в церковь, и он простонал: "О да, хожу. Это меня убивает, но хожу"». Но вскоре сказал жене, что с него довольно. Хоуэлс пишет, что Твен не препятствовал религиозности жены — может и так, но не попасть под влияние мужа та не могла и уже в 1872 году говорила Туичеллу, что «слишком далеко ушла от христианской веры, чтобы вернуться к ней». По словам Альберта Пейна, Оливия сказала мужу, что утратила веру, в 1876 году, и тот чувствовал себя страшно виноватым. Известна ее фраза (со слов Твена): «Если ты будешь проклят, я хочу быть проклята с тобой». Детей, однако, воспитывали в традиционной религиозности — чтобы не отличались от других.

Атеистом Твен так и не стал. Его тогдашняя идеология, выраженная в эссе 1870 года «Бог: древний и современный» («God: Ancient and Modern»; при жизни не публиковалось), близка к деизму. Библейский Бог, «чьим единственным занятием была забота о горстке грубых кочевников», обращался с ними как человек: то баловал сверх меры, то злился, наказывал и мучил; впадая в ярость, он терял разум и уничтожал не только тех, кто его обидел, но и младенцев и скот. Верить в такого бога — «значит верить в раздражительное, мстительное, жестокое и капризное существо; верить в истинного Бога — верить в существо, которое не раздает никаких обещаний, но сама безотказная и неизменная работа механизмов созданной им Вселенной является доказательством того, что он по крайней мере постоянен в своих целях; его неписаные законы, насколько они касаются человека, ровны и беспристрастны... Мы не вправе требовать большего».

Он сформулировал свое кредо в известном фрагменте, который предположительно относят к началу 1880-х годов, но, судя по содержанию, текст мог быть написан и в 1870-х: «Я верю в Бога всемогущего. Я не верю ни в то, что он когда-либо посылал через кого-нибудь весть человечеству, ни в то, что он сообщал ее сам изустно, ни в то, что он являлся когда-либо и где-либо в образе, видимом глазам смертных. <...> Я верю, что Вселенная управляется строгими и неизменными законами. Если во время чумы семья одного человека погибла, а семья другого уцелела, это результат действия закона, Бог же не вмешивался в такую мелочь, помогая одному или карая другого. Я не понимаю, каким образом вечные загробные муки могут служить благой цели, и поэтому не верю в них. <...> Может быть, загробная жизнь существует, а может быть, и нет. Если мне суждено жить снова, то уж наверное для чего-то более разумного, а не для того, чтобы барахтаться вечность в огненном озере за нарушение путаных и противоречивых правил, которые считаются (без доказанных оснований) божественными установлениями. Если же за смертью следует полное уничтожение, то сознавать его я не буду, и, следовательно, это меня совсем не трогает. Я верю, что моральные законы человеческого общества порождены опытом этого общества. Для того чтобы человек понял, что убийство, воровство и прочее вредны как для совершающего их, так и для страдающего от них общества, не требовалось нисхождения Бога на землю. Если я нарушаю эти законы морали, то не вижу, почему я этим оскорбляю Бога — ибо что для него мои оскорбления? С тем же успехом я мог бы попытаться запачкать какую-нибудь планету, швыряя в нее грязью».

И Ветхий и Новый Завет сочинены людьми, а значит, можно написать их по-другому: осенью 1870 года Твен делал новые наброски к собственной Библии — фрагменты из дневника Сима: «Пятница: день рождения папы. Ему 600 лет. <...> Пришли все видные представители семейства. Осматривали верфь для ковчега, пустую и заброшенную из-за того, что вышло недоразумение с плотниками из-за оплаты». Над трудами Дарвина и его последователя Томаса Хаксли (Гексли), прочитанными Твеном в тот период, тоже можно и должно смеяться — в «Гэлакси» вышла пародийная статья «Книжный обзор» («А Воок Review»). Хаксли писал, что в «детстве» разных народов антропологи находят общие черты, позволяющие предположить, что все произошли от одного предка, Твен передразнивал: «Изучив небезызвестных Каина и Авеля (обозначим их К и А), мы получаем следующее. Обозначим язык, который использовал Каин, как "x=", а язык, используемый Авелем, как "x". Также обозначим язык, который не использовал Каин, как "y =", а язык, используемый Авелем, как "y". Тогда: [=x + y, u] = x +y». Далее шли две страницы уравнений, из коих вытекала заключительная формула: «Cx = ax, = cl + al. Таким образом мы доказали, что как Каин, так и Авель использовали слова языка "x"». (В другой работе того периода — «Две краткие лекции по науке» («А Вгасе of Brief Lectures on Science») Твен аналогичным образом издевался над палеонтологией.)

Расовый вопрос, однако, занимал его всерьез. Дарвин в «Происхождении человека» не утверждал определенно, являются ли расы «видами» или «подвидами», приводя доводы в пользу обеих концепций, но настаивал на том, что естествоиспытатели, которые признают принцип эволюции, «не будут сомневаться в том, что все человеческие расы произошли от одного первоначального корня». Твену эта мысль, похоже, не нравилась — иметь что-либо общее с индейцами он не желал. В «Налегке» он писал об индейцах племени гошут (вероломные, подлые, грязные существа «с умом малого ребенка»): «И бушмены и наши гошуты, по всем признакам, несомненно, происходят от той самой обезьяны, или кенгуру, или крысы, которую дарвинисты считают Адамом животного царства». Впрочем, этот неполиткорректный фрагмент имеет характерную для Твена парадоксальную концовку: «Ходят слухи, что в правлении железнодорожной компании Балтимор — Вашингтон и среди ее служащих много гошутов, но это неверно. Есть, правда, некоторое сходство, которое может ввести в заблуждение непосвященных, но оно не обманет сведущих людей, наблюдавших оба племени. <...> Пусть мы не находим в сердце своем сочувствия и христианского сострадания к этим несчастным голым дикарям, но по крайней мере не будем обливать их грязью».

Как большинство самоучек, Твен не считал нужным придерживаться какого-либо «направления» и у каждого автора брал то, что нравилось. Хаксли, может, и врет насчет «общего предка», зато Дарвин абсолютно верно написал, что умственные и нравственные качества человека имеются у других млекопитающих — эта мысль позволяет не «унизить» человека, но очеловечить животное и наделить его правами. Французский философ Ипполит Тэн определил расу как «совокупность врожденных и передаваемых по наследству склонностей, связанных с особенностями темперамента и телесной конституции»: это лучше, чем у Дарвина, но там, где Тэн ожесточенно критикует революцию во Франции, он ошибся, а прав Томас Карлейль, чью громадную «Французскую революцию» Твен прочел в тот же период. Карлейль осуждал «зверства» и «безумие» революции, но в отличие от большинства историков понимал, что ее вызвала не чья-то злая воля, а «голод, нагота и кошмарный гнет». Карлейль, однако, был расистом, выступал против освобождения негров — вот тут мы его отбросим. Человек, не получивший систематического образования, не может не быть эклектиком, зато он лишен предрассудков: другим мыслителем, который «помог разобраться» во французской революции, был... Дюма-отец. А что такого? Чем он хуже Вальтера Скотта, которого тогда считали серьезным, «взрослым» писателем и которого Твен не выносил?

Книга, начавшаяся легко, застопорилась, автор отвлекался, написал «в стол» ряд фрагментов о теннессийских землях отца (которые положили начало автобиографии), думал написать «Автобиографию Старого Парра» (британец, якобы проживший с 1483 по 1635 год), с Блиссом хотел составить сборник рассказов, но проект пришлось отложить из-за проблем с авторскими правами. В Южной Африке открыли алмазные месторождения, журналист Райли, знакомый по Сан-Франциско, согласен туда поехать, соберет материал, получится книга: Райли, профинансированный Твеном, отбыл 7 января. Сам Твен зимой 1871 года регулярно бывал в Вашингтоне. Заинтересовался процессом осужденного за убийство Эдварда Ру-лоффа, знатока языков, философа-самоучки, написал в «Трибюн», что казнь такого человека — потеря для общества. Дал несколько выступлений. Юморист Дон Пайет: «Его лицо печально, и, когда все вокруг шумят о нем, он продолжает пребывать в торжественной невозмутимости. Его голос — самый необычный, какой я когда-либо слышал». За обедом с Пайетом принесли телеграмму — Твен весь почернел и спешно откланялся. Оливия заболела тифом.

«Иногда у меня появляется надежда, — сообщал он Блиссу 15 февраля, — как например, сейчас, — но чаще я не верю в хороший конец». Писать не мог, телеграфировал в «Гэлакси», чтобы его уже набранный фельетон выбросили — он не может вынести мысль о том, что смешил публику, когда его жена умирала. Редакция, однако, ответила, что снимать материал поздно, и вышла шуточная «Автобиография» («Mark Twain's (Burlesque) Autobiography»), где рассказывалось о выдуманных предках: барон Мюнхаузен, Навуходоносор и валаамова ослица. В марте Оливия поправилась, и Твен написал другой вариант автобиографии — приводим его полностью: «Я родился 30 ноября 1835 года и все еще жив».

Было принято два решения: во-первых, ехать в Хартфорд, во-вторых, больше никогда не писать ничего для газет — только книги. (Можно написать какую-нибудь юмореску, сказал Сэм Ориону, но не меньше чем за 500 долларов. Он не мог и представить, что когда-то ему будут предлагать тысячи за страницу.) В апрельском номере «Гэлакси» последний раз вышла его колонка: извинялся перед читателями за плохие тексты — он писал их, когда его близкие умирали: «Пожалуйста, поставьте себя на мое место и оцените ужасный гротеск ситуации. Думаю, что значительную часть "юмористики", которую я написал за этот период, можно вставить в надгробную речь, не нарушив торжественности обряда». Долю в «Экспрессе» продали с убытком — за 15 тысяч, выставили на продажу дом, попросили хартфордских знакомых подыскать жилье, а сами уехали к Сьюзен, муж которой, Теодор Крейн, стал управляющим предприятиями Джервиса Лэнгдона; Сьюзен унаследовала от отца ферму «Каменоломня» близ Эльмиры, и там Клеменсы будут отныне проводить почти каждое лето. В спокойной деревенской обстановке опять пошла работа — Твен каждый вечер читал женщинам, включая служанок, отрывки из книги, 8 августа сдал текст Блиссу. (Издатель, которого автор потом назовет грабителем, уберег его работу от пиратства, порождавшегося отсутствием международных законов об авторском праве, заключив договор с лондонским издателем Джоном Рутледжем об одновременной публикации по обе стороны океана.)

В отличие от «Простаков» в новой книге много выдуманных эпизодов, поэтому ее называют первым большим опытом Твена в беллетристике; герой тоже частично выдуманный — подчеркивается, что это не тридцатилетний автор, а мальчик, но глаз и язык у него чересчур острые для юнца, и читателя это сбивает с толку. В «Простаках» хронологический порядок выдержан, в «Налегке» — не очень; автор перескакивает с одного на другое, заполняет пространство анекдотами, а когда не знает, куда сунуть тот или иной кусок, выносит его в «Приложения». Хоуэлс: «Он не давал поработить себя связности повествования, за которую мы, остальные, так цепляемся. Другими словами, он писал, как думал, как думают все — не придерживаясь логики, несвязно, без оглядки на то, что было сказано раньше и что должно последовать». «Бессвязный» метод, принципы которого Твен сформулирует позднее, поначалу был вынужденным. Он торопился, не умел компоновать, книга получилась громадной (80 глав), рыхлой и неоднородной: «Да, в общем и целом в моей книге немало полезных сведений. Меня это очень огорчает, но, право же, я тут ничего поделать не могу: видимо, я источаю фактические данные так же естественно, как ондатра — драгоценный мускус. Иногда мне кажется, что я отдал бы все на свете, лишь бы удержать при себе свои знания, но это невозможно. Чем усерднее я конопачу все щели, чем туже завинчиваю крышку, тем обильнее из меня сочится мудрость». Тут же пересказываются старательские байки, не всегда смешные. Главная тема — «Дикий Запад»; критикуя книжных индейцев Купера и золотоискателей Брет Гарта, Твен сам нарисовал такой же мифологично-анекдотичный образ калифорнийца. «Нас познакомили с несколькими гражданами Карсон-Сити — и на почтовом дворе, и по пути из гостиницы к дому губернатора, — в частности с неким мистером Гаррисом, восседавшим верхом на коне; он начал было что-то говорить, но вдруг прервал самого себя:

— Простите, одну минуточку, — вон там свидетель, который показал под присягой, что я участвовал в ограблении калифорнийской почтовой кареты. Наглое вмешательство в чужие дела, сэр, — я ведь даже незнаком с этим субъектом.

Он подъехал к свидетелю и стал укорять его при помощи шестизарядного револьвера, а тот оправдывался таким же способом. Когда все заряды были выпущены, свидетель вернулся к прерванному занятию (он чинил кнут), а мистер Гаррис, вежливо поклонившись нам, поскакал домой; из его простреленного легкого и продырявленного бедра струйки крови стекали по бокам лошади, что, несомненно, служило к ее украшению. Впоследствии каждый раз, когда Гаррис при мне стрелял в кого-нибудь, я вспоминал свой первый день в Карсон-Сити».

Оливия унаследовала почти 300 тысяч долларов, громадное состояние (Амброз Бирс писал: «Теперь Марк Твен убедился, что заключил выгодную сделку»), но муж решил беречь его для «исключительных случаев» и даже отказался воспользоваться этими средствами для выплаты долга за долю в «Экспрессе» наследникам Джервиса: заработает сам. (Но Оливия могла отдать эту ничтожную сумму сестре и брату, не спрашивая мужа? Да — если бы они бедствовали. Но они были так же богаты, как она сама, а для ее мужа было делом чести вернуть долги из заработанного, а не свалившегося с неба.) Твен договорился с Редпатом о новом лекционном турне. В сентябре Райли вернулся из Южной Африки, но книга не получилась: журналист был болен и вскоре умер, собранные им материалы Твен использовать не стал. Клятву не писать для газет он взял обратно, написал несколько статей, в частности об Артемиусе Уорде. Безобидных юморесок в тот период не было — язвил и колол жестоко, опубликовав 27 сентября в нью-йоркской «Трибюн» «Пересмотренный катехизис» («The Revised Catechism»): «Каково предназначение человека? — Быть богатым. — Как? — Нечестно, если сможете; честно, если придется. — Кто есть Бог, единый и истинный? — Деньги есть Бог. Бог, Баксы и Биржа — Отец, Сын и Дух триединые...» Но все это были маловажные занятия — он наконец-то нашел настоящий способ делать деньги.

В сентябре 1871 года миру было представлено первое из многочисленных твеновских изобретений. Придумал он его, когда одевался: эластичные ремни, крепившие брюки к жилету посредством петель и пуговиц, — прототип современных подтяжек. Нарисовал схему, 9 сентября приехал в Вашингтон получать патент, представил изобретение прессе: «элегантность, комфорт и удобство в использовании». Газета «Нэшнл рипабликен» сообщала, что сперва все приняли это за шутку, но «наш знаменитый юморист» был абсолютно серьезен, хотя и не обошелся без острот: идея подтяжек, по его словам, пришла в голову, когда он смотрел на кандидата в президенты Грили, с которого сваливались брюки. В патентном бюро сказали, что есть конкурент, от обоих потребовали дополнительных описаний — профессиональный писатель победил и 19 декабря получил патент за номером 122 992. Но «баксов» не заработал — не дошли руки заняться внедрением.

Оливия с июля была вновь беременна. Маленький Лэнгдон болел, отставал в развитии, казалось, что виноват Буффало, заторопились в Хартфорд. 1 октября сняли у Изабеллы Бичер-Хукер, второй сестры Бичеров, дом на Форд-стрит, в квартале «Задворки», где жили писатели. Оставив жену на попечение Бичеров и Туичеллов (и заказав для нее скамью в церкви Туичелла), Твен 16 октября отправился на гастроли, начав с Вифлеема, штат Пенсильвания, и полгода кочевал меж Бостоном и Чикаго, изредка заезжая в Хартфорд. Давал по 6—10 выступлений в неделю, получал за вечер 100—150 долларов (часть прибыли ораторы жертвовали церквям и библиотекам). Бостон, культурная столица Востока, был штаб-квартирой Редпата, где собирались лекторы: бывал там Брет Гарт, с которым у Твена начали портиться отношения; с другим знакомым, Джошем Биллингсом, Твен, напротив, сошелся ближе, хотя тот был старше на 17 лет. Познакомился с Томасом Бейли Олдричем, своим ровесником, романистом и драматургом; его относят к числу друзей Твена, но это преувеличение: настоящих друзей было всего двое — Туичелл и Хоуэлс.

Многие пробовали записывать тексты твеновских выступлений, но передать эффект не получалось, рассказывали только о его потрясающих паузах; газеты называли его «великим комиком», «королем юмора». «Дейли морнинг кроникл», Вашингтон, 23 октября: «Исключительный и удивительный человек будет выступать сегодня в Линкольн-Холл. <...> Его юмор ясен и остер как ни у кого. Он так же хорош на сцене, как в книгах и статьях. Он никогда не утомителен, не скучен, никогда не останавливается, чтобы объяснять свои шутки, он всегда легок и естествен; притворяющийся растерянным и сомневающимся в своих силах, он очарователен... он — гордость нашего народа». «Чикаго пост»: «Худой, глаза проницательные, как буравы, кудрявые усы, пышные кудри, печальное выражение лица; он озирается, словно человек, который только что отошел от смертного одра своей тещи и ищет пономаря. <...> Вот он потирает руки, как бейсболист, вот поглаживает ладонь пальцами, как менестрель, загадывающий хитрую загадку, а вот упер кулаки в бока словно на аукционе; и вот уже машет растопыренными руками, будто отгоняя комаров; кажется, он никогда не сумеет сладить со своими руками...» «Америкэн стандарт», Джерси-Сити: «Он не может не быть смешным. Половина эффекта происходит от того, что он словно не замечает, как смешон».

Несмотря на бешеный успех, Твен в очередной раз заявил, что больше выступать на сцене не будет. Работу он назвал «адской»: разъезды, неудобства, простуды, разлука с семьей. Была и более глубокая причина. Впоследствии он вспоминал: «На протяжении сорока лет, что я выступаю перед публикой в качестве профессионального юмориста, вместе со мной трудились на том же поприще еще семьдесят восемь моих американских коллег. Все эти семьдесят восемь начинали вместе со мной, порой добивались славы, но после сошли на нет. <...> Почему они оказались недолговечны? Потому что были только лишь юмористами. Только юмористы не выживают. Ведь юмор — это аромат, украшение. <...> Юмористу не следует быть проповедником, он не должен становиться учителем жизни. Но если он хочет, чтобы его книги получили бессмертие, он должен и проповедовать, и учить».

В феврале 1872 года на обеде у Хорэса Грили в Нью-Йорке он наконец познакомился со своим кумиром — Барнумом, в конце того же месяца в Вашингтоне завершил турне и вернулся домой к выходу «Налегке». Книга расходилась хорошо, но не с таким успехом, как «Простаки», за год вместо ожидаемых ста тысяч продали около сорока тысяч, автор винил издателя. (При заключении договора Твен хотел половину чистой прибыли, Блисс предложил 7,5 процента роялти, что за десять лет составило бы ту же сумму, но лишь при условии, что в издательской отрасли не произойдет революционных изменений — а они произойдут: снизится себестоимость книг, и в итоге автор получит меньше четверти чистой прибыли.) Завершалась она послесловием: «Напрасно думает читатель, что он отделался и что в этой книге нет никакой морали. Мораль есть, и вот какая: коли вы дельный человек — сидите дома и с помощью прилежания и настойчивости добивайтесь своего; а бездельник — так уезжайте, и тогда волей-неволей вам придется работать». Это писал уже не мечтатель-южанин, не свободолюбивый калифорниец, а человек в высшей степени практический — настоящий янки из Коннектикута. 



Обсуждение закрыто.