1890-е годы
Соблюдая установленные приличия, мы много при этом теряем. Конечно, не мало и выигрываем, но кое-что все же теряем. Вспоминаю один случай. Я отправился в Бостон пешком с пастором нашей церкви (он и пастор и мой близкий давнишний друг в одном и том же лице). К вечеру за двенадцать часов пути мы прошли почти тридцать миль. Я хромал и был полумертв от голода и усталости. Кожа у меня на пятках стерлась до мяса, сухожилия на обеих ногах укоротились на несколько дюймов, каждый шаг причинял мне нечеловеческие страдания. Преподобный был свеж, как розан. Я не мог без отвращения смотреть на его счастливую, улыбающуюся физиономию. По дороге встречались фермы, но стоило нам постучаться или окликнуть хозяев, как они прятались в погреб, — дороги в те времена кишели бродягами.
К десяти часам вечера, протащившись еще с полмили, мы, к великой моей радости, увидели деревушку, — назовем ее Даффилд, это не имеет значения. Через несколько минут мы вошли в местный трактир, и я повалился на стул возле большой раскаленной печки. Я был доволен донельзя, счастлив безмерно и мечтал об одном — чтобы мне дали отдых. Преподобный не счел нужным даже присесть. Он был полон нерастраченных сил, язык его только окреп после двенадцати часов неумолчной работы, и он жаждал общения; хотел задать местным жителям уйму вопросов.
Мы попали в небольшую уютную комнату, футов двенадцать на шестнадцать, не более. К стене примыкала деревянная стойка в четыре-пять футов длиной; за ней — три полки из сосновых некрашеных досок, уставленные бутылками с настоянными на мухах горячительными напитками. В комнате не было ни ковра, ни каких-либо других украшений, если не считать литографии на стенке с изображением рысистых бегов под отчаянным градом (позднее выяснилось, что то, что я принял за град, были следы от мух). Когда мы вошли, в комнате уже находилось двое мужчин. Номер 1. Старый деревенский бездельник, сидевший напротив меня по другую сторону печки и харкавший на нее всякий раз, когда ему удавалось найти раскаленное докрасна место. Номер 2. Молодой, могучего сложения детина, откинувшийся вместе со стулом на сосновую стойку. Подбородком он опирался себе на грудь; на голове у него была шапка из цельного скунса, хвост которого ниспадал ему на левое ухо; ногами он обвивал ножки стула; штаны были засучены выше голенища сапог. Время от времени он тоже плевал в направлении печки, и попадал без малейшего промаха, хотя его отделяли от печки добрых пять футов.
С минуты, как мы к ним вошли, ни один, ни другой не сдвинулись с места и не произнесли ни единого слова, если не считать доброжелательного урчания, которым они ответили на наше приветствие. Преподобный бродил и бродил по комнате, обращаясь ко мне с нескончаемыми вопросами. Поскольку я не находил нужным нарушать свой покой, он понял, что ему придется искать других собеседников. Наблюдательность — его отличительная черта. По некоторым неуловимым приметам он пришел к заключению, что, хотя эти двое, сидевшие в комнате и могли на поверхностный взгляд сойти за глухонемых, второго из них, кто сидел ближе к стойке, можно было втянуть в беседу о лошадях (Преподобный признал в нем конюха, и дальнейшее показало, что он судил безошибочно).
Итак, исходя из своей гипотезы, он сказал:
— Ну как, недурных лошадок выводите, а?
Молодой парень вскинул мгновенно голову. Его добродушная физиономия осветилась, вернее сказать, загорелась живым интересом. Он вернул своему стулу вертикальное положение. Опустив ноги на пол, он сдвинул скунсовый хвост на затылок, положил могучие руки к себе на колени и устремил на возвышавшегося над ним Преподобного сияющий взгляд:
— Это точно, выводим... Недурных — не то слово!.. Здесь пошибче надо сказать!..
Без сомнения, это был добродушнейший молодой человек, и ему даже в голову не пришло задеть своего собеседника. Но в расщелины этих нескольких слов он сумел затолкать не меньше двух ярдов разнообразнейших и прелестнейших непристойностей. Приведенные выше три фразы не были полным ответом на заданный Преподобным вопрос; это была интродукция. Далее последовала пятиминутная речь, полная искренних чувств и коннозаводческих сведений. Она лилась легко и свободно, как поток лавы из бездонного кратера, и вся пламенела багровым огнем стихийной и сокрушительной брани. Сквернословие было его родным языком. Он не знал, что нарушает установленные приличия.
Когда оратор умолк, воцарилось молчание. Преподобный находился в состоянии паралича, должно быть, впервые за всю его жизнь ему отказал язык. Ничего подобного этому и я никогда не испытывал; это был чистый восторг. Блаженство, которое я вкушал до того, как бы померкло в сравнении с новым блаженством. Я позабыл о своих ободранных пятках. Для подобного случая я охотно дал бы себя ободрать целиком. Но даже смешка не вырвалось из моих плотно стиснутых губ. Я сидел с окаменевшим лицом, не шевеля даже пальцем — само благонравие, и умирал от радости. Преподобный бросил на меня умоляющий взгляд, как бы взывая: «Не покидай друга в беде», но я остался как был, — кто вправе требовать помощи от умирающего? И конюх взял слово второй раз, источая вторично из каждой поры своего организма несравненные богохульства и непристойности. Его речь звучала так живо, непосредственно, мило, что осудить ее как греховную значило бы подольщаться к нему.
В растерянности Преподобный решил перейти на другую, обыденную, заурядную тему, уводившую, как ему казалось, прочь от лошадиных страстей. Он спросил о чем-то, касающемся расстояния до Бостона и кратчайшей дороги туда, уповая, что эта сравнительно постная тема не даст собеседнику повода для дальнейших пылких речей. Какая ошибка! Конюх с живостью оседлал эту тему и пустился с ней вскачь сквозь грозу и артиллерийский огонь вперед и снова вперед с тем же блеском непристойного лексикона, который отличал его речи о лошадях.
Преподобный еще раз отказался капитулировать. Оторвав конюха от дорожной тематики, он подсунул ему виды на урожай. Снова осечка! Конюх набросился на урожай с невиданной яростью и пронесся по нему с тем же благоуханием и грохотом. В полном отчаянии Преподобный кинулся к старому лодырю и откупорил его невзначай банальнейшим замечанием о моих натертых ногах. В ответ старый лодырь — добрейшее существо! — изрыгнул, словно новый Везувий, поток сострадательных богохульств, напирая в особенности на целительные качества примочек из керосина. Он воззвал к молодому конюху за подтверждением чудодейственных средств керосина, как верного средства от потертостей на ногах. Тот откликнулся со знакомым нам благоуханным энтузиазмом, и в продолжение пяти минут Преподобный стоял без языка, пока через него перекатывались валы сточных вод.
Спасительная мысль блеснула в его мозгу. Он прошествовал к стойке, извлек из кармана письмо, пробежал его наскоро и сунул обратно в конверт; потом, положив конверт прямо на стойку, он отчалил, греховно прикинувшись, что забыл прихватить свой конверт. Проблеск надежды мелькнул в его затравленном взоре, когда он увидел, что приманка подействовала. Он увидел, как конюх зашагал не спеша к стойке, взял в руки конверт и стал разбирать адрес. Пауза, минута молчания — и громкий вопль конюха, исполненный радости:
— Как?! Вы священник?! (Взрыв сквернословия и богохульства невиданной мощи.) Почему же вы нам не сказали, кто вы такой?
Он бросился хлопотать. Полный сердечнейшего гостеприимства, он поднял с постели кухарку и горничную, и все они вместе наперебой стали заботиться о Преподобном. Потом этот восхитительный и восхищенный оратор усадил Преподобного на почетное место и принялся за подробный доклад о состоянии церковных дел у них в Даффилде. Он был блестящ, красноречив, откровенен и полон чистейших намерений, но рассказ его вскоре на добрую четверть градуса отклонился от курса и был весь напичкан непристойными выражениями. Словно факелы в преисподней, они сверкали в сплошном багровом чаду сквернословия, разрываемом через каждые четыре фута по фронту взлетавшими до небес ракетными вспышками непередаваемых богохульств. Это был великий артист! Все его прежние опыты были лишь светлячками и болотными огоньками по сравнению с этим заключительным неслыханным фейерверком.
Когда мы остались вдвоем, Преподобный сказал, не скрывая своего облегчения:
— Одно меня, Марк, утешает. Напечатать эту историю вам никогда не удастся.
Да, кто решился бы ее напечатать? Но это было безумно смешно. Смешно потому, что этим людям были полностью чужды дурные намерения. В ином случае это было бы не смешно, а противно. Наутро сангвинический конюх вломился, когда мы сидели за завтраком, и, помирая со смеху, поведал почтенной трактирщице и ее маленькой дочке, что гуси замерзли в пруду. Язык изложения был столь же чудовищным, что и вчера. Слушательницы были взволнованы грустной судьбой гусей, но красноречие рассказчика оставило их равнодушными. Оно было для них привычным, не вызывало у них осуждения.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |