В тот вечер со мной приключилась ужасная беда. Вот как это произошло.
Я был невыразимо счастлив и в то же время несказанно несчастлив; жизнь стала для меня упоительным волшебством и в то же время тяжким бременем. Я не знал, что делать, и решил напиться. В первый раз в жизни. По совету Навсенаплюя.
Он не понимал, что со мной творится, я ему не открылся, но видел — что-то стряслось, что-то надо исправить; в таком случае, по его разумению, следовало выпить: может, вино пойдет на пользу, во всяком случае, вреда от него не будет. Навсенаплюй оказал бы мне любую услугу: ведь я был другом Сорок четвертого, а он любил поговорить о Сорок четвертом, погоревать вместе о его страшной кончине. Я не мог сообщить Навсенаплюю радостное известие, что Сорок четвертый ожил: таинственный запрет лишал меня дара речи каждый раз, когда я пытался передать ему эту новость. Так вот, мы пили и горевали, но я, видно, хватил лишку и утратил благоразумие. Нет, я не напился до положения риз, но, когда мы расстались, уже достиг той стадии, когда все нипочем, и забыл обернуться невидимкой. И в таком виде, исполненный нетерпения и отваги, я вошел в будуар своей невесты; конечно, я ждал радостного приема и дождался бы, явись я Мартином фон Гисбахом, которого она любила, а не Августом Фельднером, который был ей совершенно безразличен. В будуаре было темно, но через открытую дверь спальни мне открылась чарующая картина, и я замер на месте, любуясь ею. Маргет сидела перед зеркалом в простенке, левым боком ко мне, белоснежная в своей изящнейшей ночной рубашке; ее тонкий профиль и сверкающий водопад темно-каштановых волос, струившихся до самого пола, были ярко освещены. Горничная деловито расчесывала их гребнем, приглаживала щеткой и о чем-то сплетничала; Маргет время от времени поднимала головку, улыбаясь ей, и та улыбалась в ответ; я тоже улыбался им из темноты, мне было хорошо, душа моя пела. И все же картину надо было чуть-чуть изменить, ей недоставало совершенства: прелестные голубые глаза ни разу не подарили меня взглядом. Я подумал — надо подойти поближе и исправить этот изъян. Полагая себя невидимкой, я безмятежно шагнул в глубь спальни и остановился; в тот же миг из дальней двери вышла мать Маргет, и все три женщины, заметив постороннего, подняли страшный крик!
Я сломя голову помчался прочь. Прибежал в свою комнату и плюхнулся на стул, томимый предчувствием беды. И она не заставила себя ждать. Я знал, что мастер зайдет ко мне, и не ошибся. Явился он, естественно, разгневанный, но, к моему великому облегчению и удивлению, обвинял не меня! Я сразу воспрял духом! Мастер во всем винил моего двойника, от меня же требовалось лишь заверение, что я не осквернил своим вторжением спальню его племянницы. Когда он произнес эти слова... радость моя почти улетучилась. Если б он замолчал и потребовал от меня клятвенного заверения в невиновности, я бы... но он ничего не потребовал. Мастер вспоминал все новые и новые подробности возмутительного поступка, даже не подозревая, что это не новость для меня, ругал Шварца, считая само собой разумеющимся, что он — преступник, а моя добропорядочность ставит меня выше подозрений. Его слова ласкали мой слух, я радовался, что речь его не кончается, и, чем больше обвинений сыпалось на голову двойника, тем мне было приятнее; я мысленно благодарил мастера за то, что он не потребовал от меня клятвы. Мастер же распалился еще больше; я понял, что он намерен сурово покарать Шварца, и возликовал душой. Больше того — у меня появилось злобное желание подлить масла в огонь, я только ждал случая.
Оказывается, и мать, и горничная ничуть не сомневались, что оскорбитель — двойник. Мастер целиком полагался на их показания и ни разу не сослался на свидетельство Маргет; я удивился и отважился привлечь его внимание к этому упущению.
— О, ее мнение, никем не подтвержденное, в расчет не принимается, — безразлично бросил мастер. — Маргет уверяет, что видела тебя, — сущая чепуха, я больше полагаюсь на других свидетелей и на твое честное слово. Маргет совсем еще ребенок, как она вас различает? Я согласился призвать тебя к ответу, чтоб только ублажить племянницу, а со Шварцем мне и разговаривать нечего: я его заверения в грош не ставлю. Эти двойники болтают, что им взбредет на ум, грезят наяву. Шварц — неплохой парень, никого умышленно не обидит, но все его клятвы для меня — пустой звук. Шварц совершил ошибку, будь на его месте другой, я бы назвал такой поступок преступлением, но в результате моя племянница явно скомпрометирована; горничная не сохранит тайну: она, бедняжка, устроена, как все горничные на свете; доверить тайну горничной — все равно что наполнить водой корзину. Двойник просто ошибся — что ж, ошибка так ошибка, все равно я уже принял решение... Колокол звонит — полночь... Это значит—Шварца ждет перемена... Сегодня я доведу дело до конца, и пусть он ошибается сколько душе угодно, лишь бы не позорил мою племянницу.
Злорадствовать, конечно, грешно, но я ничего не мог с собой поделать. Подумать только — ненавистного соперника вот-вот уберут с моего пути, мой путь отныне свободен! Я был вне себя от счастья! Под конец мастер спросил для проформы, не я ли вторгся в спальню Маргет.
Я тут же дал отрицательный ответ. Раньше я всегда стыдился клеветы, а теперь солгал и даже не почувствовал угрызений совести: так страстно мне хотелось погубить того, кто стоял между мной и моей обожаемой маленькой женой.
— С меня достаточно твоего слова, это, собственно, все, что я хотел знать, — сказал на прощанье мастер. — Он женится на Маргет до захода солнца!
Боже правый! Желая погубить двойника, я погубил себя!1
Примечания
1. «Желая погубить двойника, я погубил себя». — Этими словами заканчивалась XXV глава. В конце июня 1905 г. Марк Твен сделал после них приписку: «Сжег все остальное (30 000 слов) сегодня утром. Слишком многословно». Тогда же он возобновил работу над рукописью после длительного перерыва.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |