Публичные чтения

10 октября 1907 г.

То, что называется «публичным чтением», было, по-моему, впервые введено в качестве общественного развлечения Чарльзом Диккенсом. Он привез эту идею из Англии в 1867 году. У себя на родине он завоевал этой идее признание, а в Америке она так привилась и стала так популярна, что Диккенс всегда читал в переполненном зале и за один только сезон заработал двести тысяч долларов. В том сезоне я слышал его один раз: это было в декабре, в Стайнуэй-Холле, и это принесло мне богатство — не в долларах, сейчас речь идет не о долларах, нет, — настоящее богатство всей моей жизни: в тот день я зашел в «Отель Сент-Николас» навестить Чарли Ленгдона, моего товарища по путешествию на «Квакер-Сити», и был представлен милой, застенчивой и прелестной девушке, его сестре. Все семейство отправилось слушать Диккенса, и я вместе с ними. Это было сорок лет тому назад; с того дня и до сих пор сестра Чарли Ленгдона ни на минуту не покидала моего сердца и моих мыслей.

Мистер Диккенс читал по книге отрывки из своих произведений. С моего места он показался мне маленьким, тоненьким, довольно причудливо одетым, далеко не заурядным и живописным по внешности. На нем был черный бархатный сюртук с большим ярко-красным цветком в петлице. Он стоял под навесом, обитым красной материей, за косым краем которого висело несколько ярких ламп: таким устройством пользуются художники, когда хотят сильнее осветить большую картину. Слушатели Диккенса сидели в приятном полумраке, а он выступал освещенный ярким светом скрытых от зрителя ламп. Он читал с неподдельным чувством и воодушевлением в сильных местах и производил потрясающее впечатление. Надо сказать, что он не просто читал, но играл при этом. В его чтении сцена бури, во время которой гибнет Стирфорт, была так выразительна, так полна жизни, что слушатели были буквально потрясены.

Диккенс создал моду, которой пытались следовать другие, но не помню, чтобы кому-нибудь удалось добиться на этом поприще прочного успеха. Публичные чтения были через некоторое время прекращены и не возобновлялись в течение двадцати с лишним лет, после того как Диккенс положил им начало; затем они опять выплыли на поверхность и некоторое время барахтались в виде того курьезного и нехитрого промысла, который назывался «авторские чтения». Когда самому господу богу стало невмоготу от этих злодеяний, «авторские чтения» перестали докучать миру и канули в Лету.

Чтение лекций и просто чтение были совсем разные вещи: лектор не пользовался ни записями, ни тетрадками, ни книгами, он заучивал свою лекцию наизусть, читал ее из вечера в вечер, не меняя ни единого выражения, весь лекционный сезон — четыре зимних месяца. Лекции уже много лет пользовались популярностью у нас в стране, а я вступил на это поприще в 1868 году, в эпоху их расцвета: в каждом городе тогда завелась общественная организация, которая ежегодно в мертвый сезон готовила программу лекций к наступлению зимы; лекторов они выбирали по списку Бостонского лекционного агентства, в зависимости от количества населения в данном городе и его платежеспособности. Курс обычно состоял из восьми или десяти лекций. Требовалось только одно: чтобы этот курс окупился, на прибыль никто не рассчитывал. Совсем маленьким городкам приходилось мириться с пятидесятидолларовыми лекторами и лектрисами и с одной-двумя второсортными звездами в виде аттракциона. Города побольше приглашали только стодолларовых лекторов и лектрис, добавляя к ним в качестве аттракциона Джона Б. Гофа, Генри У. Бичера, Уэндела Филипса: в больших городах пускали в ход всю эту плеяду звезд. Анне Дикинсон платили четыреста долларов за вечер, столько же и Генри Уорду Бичеру, столько же и Гофу, если он не брал пятьсот, а то и шестьсот долларов. Не помню, сколько платили Уэнделу Филипсу, но тоже много.

Я занимался лекционной деятельностью три сезона — ровно столько, сколько нужно, чтобы обучиться этому ремеслу; потом, после утомительной кочевой жизни, удалился в лоно семьи в новом для меня качестве женатого человека и отдыхал под домашним кровом лет четырнадцать-пятнадцать. Теперь за устройство лекций взялись спекулянты и любители легкой наживы, надеясь на этом разбогатеть. В пять лет они окончательно развалили это дело, и когда я на один сезон вернулся на эстраду, в 1884 году, там царило блаженное молчание, длившееся уже десять лет, и новое поколение понятия не имело о лекциях и не знало, как к ним относиться и что с ними делать. Трудная была публика эти новобранцы, и нам с Кейблом приходилось подчас очень туго.

Кейбл уже три года разъезжал по всей стране один, читая отрывки из своих романов; он был хорошим чтецом, потому что обладал природным даром, но, к несчастью, он стал готовиться к чтениям и брал уроки дикции у одного учителя, — и так хорошо и основательно обучился, что, когда понадобилось выступать, он сделался театрален и неестествен, и слушать его было уже и вполовину не так приятно и занимательно, как в золотые дни его невежества. Мне захотелось попытать счастья. Я нанял на процентах майора Понда с тем, чтобы он возил меня по всей стране, а в помощники взял Кейбла за шестьсот долларов в неделю, — путевые расходы на мой счет, — и мы отправились в наше рискованное турне.

Это было чудовищно! По крайней мере вначале. Отрывки я выбрал довольно удачно, но не выучил их. Я думал, что надо только делать, как Диккенс: выходить на эстраду и читать по книжке. Так я и сделал — и все испортил. Написанные вещи не годятся для живой речи, у них книжная форма, они жестки, лишены гибкости и в устной передаче теряют весь свой смысл и эффект; там, где цель рассказа только развлекать, а не поучать, надо его смягчить, обломать, оживить и перевести в простую форму непринужденного разговора, иначе публика соскучится, а не развеселится. Целую неделю я выступал с книжкой, а потом отложил ее в сторону и больше никогда не выносил на эстраду; тем временем я выучил рассказы наизусть, в устной передаче они скоро приобрели гибкую разговорную форму, и вся излишняя точность и правильность исчезли без следа.

Среди других вещей, читанных мной с эстрады, был написанный на диалекте и потому производящий необычное впечатление отрывок из «Налегке», который я озаглавил «Старый дедушкин баран». Я его выучил наизусть, и после этого при рассказывании с эстрады он начал меняться и сам собой редактировался и корректировался вечер за вечером, и в конце концов я уже не боялся выступать с ним перед публикой, а, наоборот, полюбил его и рассказывал с удовольствием. Я и сам не знал, насколько значительны были внесенные изменения, а узнал это только через десять или одиннадцать лет, к концу сезона в Нью-Йорке, когда мне пришлось однажды взять свою книгу в гостиной и по просьбе десятка знакомых обоего пола прочесть эту главу. Она не читалась: то есть я был не в состоянии прочитать ее вслух. Я возился с ней минут пять, потом бросил и сказал, что лучше постараюсь рассказать, если вспомню. Оказалось, что память меня не подвела; после такого долгого перерыва она почти безошибочно воспроизвела тот вариант, который я рассказывал с эстрады. Кажется, я и сейчас помню этот вариант, и мне хочется повторить его здесь, чтобы читатель, если желает, мог сравнить его с тем, который рассказан в «Налегке», и отметить, насколько устная версия разнится от написанной и напечатанной.

Замысел рассказа — показать дурное влияние хорошей памяти, такой памяти, которая чересчур хороша, все помнит и ничего не забывает, которая лишена чувства меры, не умеет отличить значительного события от незначительного, хранит их все, отмечает их все и замедляет ход рассказа, делает его невозможно, непроходимо запутанным и невыносимо скучным для слушателя. У рассказчика «Старого барана» была именно такая память. Он не раз пытался рассказывать эту историю своим товарищам, тоже золотоискателям, но никогда не мог довести ее до конца, ибо память препятствовала всем его попыткам удержаться на прямой дороге; она упорно нагромождала на его пути кучу ненужных подробностей, не имевших никакого отношения к рассказу. Эти новые подробности увлекали его и уводили в сторону; как только подвертывалось какое-нибудь имя, или знакомое семейство, или еще что-нибудь, не относящееся к делу, он отступал от своей темы, чтобы рассказать все о человеке, который носил это имя, или все подробности об этой семье, и в результате, положив на это столько трудов, уходил все дальше и дальше от незабвенного случая с дедушкиным бараном и обыкновенно засыпал, не добравшись до конца, а вместе с ним засыпали и все его приятели. Один раз он подошел так близко к концу, что ребята загорелись надеждой: они поверили, что наконец-то узнают, какой такой случай вышел с дедушкой и что же, собственно, произошло. После обычного вступления рассказчик начал:

«Так вот, я и говорю, он купил этого старого барана у одного человека в округе Сискью, привез его домой и выпустил на луг, а на следующее утро вышел поглядеть на него, да нечаянно уронил в траву десятицентовую монетку и нагнулся за ней — вот так — и стал шарить в траве, а баран стоял на горке и глядел на него; а дедушка не видел барана, потому что стоял к нему спиной и искал монетку. Вот я и говорю, он стоял вот здесь, под горкой, нагнувшись вот так, и шарил в траве, а баран стоял повыше на горке, а Смит — Смит стоял вот тут... нет, не тут, а немножко подальше, шагах, может, в пятнадцати; значит, дедушка нагнулся пониже, вот так, а баран стоит наверху и смотрит, знаете ли, а Смит... (В раздумье.) Нет, баран нагнул голову вот так... а Смит из Калавераса... Нет, это не мог быть Смит из Калавераса: я теперь припоминаю, что не он... Ей-богу, это был Смит из округа Туларе; конечно он, я теперь отлично припоминаю.

Значит, Смит стоял вот тут, а дедушка вот здесь, знаете ли, и нагнулся вот так, шаря в траве, и когда старый баран увидел его в такой позе, он это счел за приглашение, и вот он — пожалуйста! — скатился вниз под горку со скоростью тридцать миль в час, и по глазам видно, что неспроста. Понимаете ли, дедушка повернулся к нему спиной, да еще нагнулся вот так, и само собой... Да нет! Это был вовсе не Смит из Туларе, это был Смит из Сакраменто, — боже ты мой, как же я мог перепутать этих Смитов! Ведь Смит из Туларе просто никто, а Смит из Сакраменто... Ну как же, ведь Смиты из Сакраменто южане, из лучшего рода во всех Соединенных Штатах, лучше их семьи нет никого на Юге. Сами посудите, один из Смитов женился на мисс Уитекер! Кажется, из этого можно помять, с какими людьми водились Смиты: нет и не было семьи лучше семьи Уитекеров, это вам всякий скажет.

Возьмите хоть Марию Уитекер — вот это была девушка! Мала ростом? Ну да, роста она была маленького, так что ж из этого? А зато какое сердце! Сердце у нее было прямо как у буйвола: мягкое, доброе, великодушное — не сердце, а чистое золото. Своего добра не жалела: чего у нее ни попросят, отдаст обеими руками — бери, пользуйся, ей не жалко; да, вот какая была Мария Уитекер, — ничего для других не жалела, все, бывало, отдаст — нате, берите. Один глаз у нее был стеклянный, так она и его давала взаймы Флоре Энн Бэкстер, когда приходили гости, а та была большого роста, и этот глаз ей не годился: глаз был номер седьмой, а ей бы надо номер четырнадцатый, и он никак не сидел спокойно, а все вертелся; стоит ей, бывало, моргнуть, как он уже и завертится. Красивый был глаз и очень был ей к лицу, потому что спереди он был светло-голубой, а сзади позолоченный; к другому глазу он, пожалуй, не совсем подходил, тот был желтовато-карий, такой спокойный, тихий, — знаете, какие бывают эти глаза. Не беда, зато вместе они отлично действовали и выглядели очень интересно. Когда Флора Энн, бывало, моргнет, голубой с золотом глаз начинает вращаться, а другой глядит неподвижно; а когда она оживлялась, искусственный глаз начинал вертеться, вертеться, все быстрей и быстрей, и сверкал то голубым, то желтым, то голубым, то желтым, так что даже первый мудрец на свете не мог бы сказать, какое у нее выражение лица с этой стороны. Флора Энн Бэкстер вышла замуж за Хогадорна. По одному этому, я думаю, вы можете судить, из какой семьи она была, это же старый мэрилендский род с восточного побережья; во всех Соединенных Штатах не найти семьи лучше, чем эти Хогадорны.

Салли, то есть Салли Хогадорн, вышла за миссионера, и они отправились вместе проповедовать евангелие людоедам на какие-то отдаленные острова, где-то посередине океана, объехали ради этого чуть ли не вокруг света, и людоеды ее съели; и его тоже съели, а это уже непорядок: есть полагается не миссионеров, а только членов их семей, и когда людоеды поняли, что наделали, то ужасно огорчились, и когда родственники прислали к ним за вещами, то они так и сказали, — сказали, что очень сожалеют и извиняются и что больше этого не будет, просто вышел несчастный случай.

Несчастный случай! Вот это уж глупости, никаких несчастных случаев не бывает и быть не может, все в мире происходит по воле провидения, более мудрого, чем мы, и всегда направлено к благой цели; какая это благая цель, мы, конечно, не всегда знаем, — так же вот было и с родными, которые недосчитались миссионера с женой. Но сейчас нам это ни к чему, да и не наше это дело; нам следует знать только, что это совершилось по воле провидения и с благой целью. Да, сэр, никаких несчастных случаев на свете не бывает и быть не может. Если стрясется что-нибудь такое, что вам покажется несчастным случаем, то вы так себе и говорите, что это вовсе не несчастный случай, а воля провидения.

Взять хоть моего дядю Лема, — что вы на это скажете? Я вас только прошу — послушайте, что вышло с дядей Лемом, а потом будем говорить о несчастных случаях! Вот как это было: дядя со своей собакой был в центре города и стоял, прислонившись к лесам, — больной или пьяный, или я уж не знаю что, — а какой-то ирландец поднимался в это время по лестнице вверх вместе с кирпичами, свалился на какого-то прохожего и вышиб из него душу, так что через две минуты можно было звать следователя. Так вот, все говорили, что это несчастный случай.

Несчастный случай! Никакого тут не было несчастного случая, а воля провидения, и во всем этом таилась самая высокая, благая цель. Если бы не подвернулся прохожий, то этот ирландец убился бы. Говорили: «Воля провидения! Как бы не так! А собака-то была зачем? Почему же собака для этого не годилась?» По очень простой причине: собака увидала бы, что он валится; ни на одну собаку нельзя рассчитывать, что она выполнит волю провидения. Ирландец никак не мог бы свалиться на собаку, потому что... позвольте, как же звали эту собаку?.. (В раздумье.) Ах да, Джаспер! Очень хорошая была собака; не какая-нибудь простая и не ублюдок, а помесь. Помесь — это такая собака, которая подобрала все самые лучшие качества, какие только есть у собачьей породы, — это вроде синдиката; а ублюдок — всякую дрянь, что останется. Вы еще не видывали такой замечательной собаки, как этот Джаспер. Дядя Лем достал его у Уилеров. Вы, верно, слыхали про Уилеров: во всех южных штатах не найти семьи лучше, чем эти Уилеры.

Так вот, в один прекрасный день Уилер о чем-то замечтался, да так, замечтавшись, и расхаживал по ковровой фабрике, как вдруг его зацепило машиной и поволокло, и не успели бы вы оглянуться, как он уже сновал по всей фабрике, от чердака до подвала с такой быстротой, что даже ничего не было видно; слышно только было, как он со свистом проносился мимо. Ну, вы сами понимаете, что, попав в такую передрягу, человек уж не может вернуться домой в том же виде, в каком вышел. Нет, Уилера воткало в тридцать девять ярдов первосортного ворсистого ковра. Вдова очень расстроилась, просто до невозможности, ужасно его жалела и сделала для него все что могла при тех обстоятельствах, надо сказать, из ряда вон выходящих. Она купила всю штуку — тридцать девять ярдов, — решила устроить ему приличные похороны, чтобы все было честь честью; только свертывать ковер она не пожелала, сказала, что она этого не вынесет, а взяла и растянула во всю длину. Вдова хотела купить для покойника туннель; только в то время не случилось продажных туннелей, и она уложила его в красивый ящик и поставила на пьедестал в двадцать один фут вышиной, так что получились и памятник и могила вместе, и обошлось дешевле — шестьдесят футов вышины, и отовсюду видно; и она сделала надпись: «Незабвенной памяти тридцати девяти ярдов самого лучшего ворсистого ковра, заключающего в себе бренные останки Миллингтона Дж. Уилера. Ступай и сделай так же».

На этом месте голос рассказчика оборвался, веки сами собой закрылись от усталости, и он погрузился в дремоту, так что мы и до сих пор остаемся в неведении, нашел ли дедушка монетку в траве, и не имеем никакого представления о том, что, собственно, произошло, и даже произошло ли что-нибудь.

Сравнив вышеприведенную версию с первоначальной, напечатанной в книге, я все-таки не могу дать точного и определенного объяснения, почему одну можно с успехом рассказывать публике, а другую — нет; причина есть, но она слишком невесома, и на громоздкой подводе слов ее не привезешь; я ее чувствую, но выразить не могу; она неуловима, как запах, резкий и бьющий в нос, но не поддающийся анализу. Это безнадежно. Я знаю только, что одну версию можно рассказывать, а другую нельзя.

Под рассказыванием я разумею, конечно, рассказ наизусть; читать по книжке нельзя ни ту, ни другую версию. Существует очень много причин, почему это так, но есть одна причина, которая уже сама по себе достаточна: читая по книжке, вы как бы передаете рассказ о том или ином человеке из вторых рук, вы — мим, а не участник, то есть во всем этом есть нечто искусственное, а не реальное, тогда как, рассказывая без книжки, вы сливаетесь с героем рассказа и скоро сами становитесь этим человеком, точно так же, как это бывает с актером.

Величайший из актеров не мог бы увлечь публику, читая по книжке; при таком чтении пропадают самые тонкие приемы чтения. Я имею в виду те рассчитанные эффекты, которые кажутся вдохновением минуты и производят такое сильное впечатление: например, рассчитанные поиски нужного слова, якобы невольные паузы, якобы невольное смущение, якобы ошибочное подчеркивание не того слова, таящее в себе некий умысел, — все то, что вместе с другими удачно придуманными приемами придает прочитанной вещи пленительную естественность рассказа экспромтом. Это может быть пущено в ход и чтецом, и пускается в ход, но искусственность заметна сразу, и хотя слушатели могут восхищаться тем, как все это ловко сделано, — это восхищение рассудка, а не сердца, и успех чтеца не полон.

Читая по книжке с эстрады, чтец очень скоро убеждается, что одно орудие в его батарее приемов работает непропорционально калибру, — это пауза: то выразительное молчание, то красноречивое молчание, то в геометрической прогрессии нарастающее молчание, которое часто позволяет добиться нужного эффекта там, где его порою не дает даже самое счастливое сочетание слов. Пауза мало чем поможет человеку, который читает по книжке, потому что он не знает и не может знать, какой именно длины она должна быть. Не он сам находит эту меру — это делают за него слушатели. Он должен уловить по их лицам, когда эта пауза достигнет нужной длины, но он смотрит не на лица, а в книгу, и поэтому определяет длину паузы наугад; точно угадать он не может, а ничто другое, кроме точности, абсолютной точности, здесь не годится.

Тот, кто рассказывает без книжки, имеет все преимущества: когда он доходит до хорошо знакомой фразы, которую он произносил в течение ста вечеров подряд, — до фразы, после которой или перед которой есть пауза, то лица слушателей скажут ему, где кончить эту паузу. Для одной аудитории эта пауза должна быть короче, для другой — длиннее, для третьей — еще длиннее; рассказчик должен варьировать длину паузы соответственно степени различия между аудиториями. Эти вариации так неуловимы, так тонки, что их можно, пожалуй, сравнить с делениями прибора Пратта и Уитни, измеряющего величины до одной пятимиллионной дюйма. Публика — двойник этого прибора: она тоже может измерить паузу до мельчайшей дроби, сходящей на нет.

Я, бывало, играл паузой, как ребенок игрушкой. Среди рассказов, которые я, разъезжая по свету, читал в пользу кредиторов мистера Уэбстера, было три или четыре таких, где паузы играли важную роль, и я их удлинял или укорачивал, смотря по надобности, и испытывал большое удовольствие, когда пауза была точно отмерена, и некоторое огорчение — когда ошибался. В негритянской сказке с привидениями «Золотая рука» одна из таких пауз встречается как раз перед заключительной фразой. Когда я выдерживал паузу именно столько, сколько следует, последняя фраза производила потрясающий эффект; если же пауза была короче или длиннее хотя бы на одну пятимиллионную дюйма, то публика за эту бесконечно малую долю секунды успевала опомниться от глубоко захватившей ее страшной сказки, предугадать развязку и подготовиться к ней, — и дело кончалось провалом.

В моей коротенькой биографии, которую написала Сюзи, рассказывается о том, как я читал эту страшную сказку молоденьким студенткам Вассарского колледжа; бедняжка Сюзи сама всегда боялась этой сказки, но на этот раз она собрала все свои силы и твердо решила, что ни за что не испугается; однако все ее приготовления не помогли ей: когда рассказ дошел до своего кульминационного пункта, по ее словам, — «все девушки вскочили как один человек», а это доказывает, что я выдержал паузу именно столько, сколько нужно.

В рассказе «Старый дедушкин баран» тоже имеется пауза: она следует за определенной фразой, и когда мы совершали кругосветное турне, миссис Клеменс вместе с Кларой терпели добровольные мучения, просиживая целые вечера только для того, чтобы наблюдать за публикой, когда дело доходило до этой паузы; они считали, что по ее действию на публику можно безошибочно судить об интеллектуальном уровне аудитории. Я держался другого мнения, но не в моих интересах было об этом говорить. Если пауза была выдержана правильно, эффект был обеспечен; если же пауза была короче или длиннее на одну пятимиллионную дюйма, смеялись умеренно, взрыва не получалось. В рассказе «Старый дедушкин баран» это как раз то место, где обсуждается вопрос, случайно ли свалился ирландец на прохожего, или по воле провидения. Если по воле провидения и если единственной целью тут было спасти ирландца, то зачем же понадобилось принести в жертву прохожего? «Ведь там была собака? Почему же он не свалился на собаку? Почему собака для этого не годилась? Потому что собака увидала бы, что он валится». Последняя фраза и была та самая, которой ждало мое семейство. Пауза после этой фразы была абсолютно необходима для всякой аудитории, ибо ни один человек, как бы сообразителен он ни был, не может в одно мгновение оценить новый и чуждый для него логический ход, кажущийся на первый взгляд почти непогрешимым, — ход, согласно которому собаку нельзя считать подходящим орудием для спасения ближнего, особенно там, где требуется самопожертвование, ибо она слишком равнодушна к подвигам благочестия и слишком усердно соблюдает собственные интересы, чтобы воспринять повеление свыше.

Примечания

Стирфорт — персонаж из романа Ч. Диккенса «Дэвид Копперфилд».

Понд Джеймс (1838—1903) — организатор кругосветной поездки Твена в 1895—1896 гг. и его лекционного турне в 1899 г. 



Обсуждение закрыто.