Глава X. Четыре часа с Вагнером. — Немецкая восторженность. — Мудрый обычай. — С опоздавшими не стесняются. — Без помех. — Король — зритель. — Великодушный король

Три-четыре часа... Трудно высидеть так долго на одном месте, даже если на вас не обращены все взгляды, а ведь иные из вагнеровских опер могут зарядить и на шесть часов. Но люди сидят и млеют от удовольствия, и все им мало. Одна немка в Мюнхене говорила мне, что Вагнера не полюбишь с первой же минуты, надо систематически учиться его любить — и ты дождешься верной награды: потому что, полюбив Вагнера, ты уже никогда им не пресытишься и будешь вечно испытывать душевный голод. Она говорила, что шесть часов вагнеровской музыки — не так уж много. Вагнер, говорила она, произвел полный переворот в музыке и теперь хоронит одного за другим всех старых мастеров. Вагнеровские оперы, говорила она, отличаются от прочих опер в том существенном отношении, что, в то время как обычно оперы только кое-где припорошены музыкой, вагнеровские оперы — сплошная музыка, с первой до последней ноты. Это меня удивило. Я сказал ей, что был на одном таком перевороте, но не усмотрел в нем никакой музыки, за исключением «Свадебного хора». На что она ответствовала, что «Лоэнгрин» у Вагнера самая шумная опера, но что если бы я стал ходить на него систематически, я со временем убедился бы, что и «Лоэнгрин» — сплошная музыка, и в конце концов полюбил бы его. Я мог бы ей ответить: «А посоветуете вы человеку, у которого все челюсти разносит от зубной боли, умышленно не ходить к зубному врачу — авось годика через три он ее полюбит». Однако я оставил это замечание при себе.

Эта же дама не могла нахвалиться первым тенором, выступавшим накануне в вагнеровском спектакле, она без конца твердила мне о его давней громкой славе и о том, какими почестями осыпают его немецкие княжеские фамилии. Опять неожиданность! Я был на этом спектакле — в лице моего агента — и вынес немало точных и верных наблюдений.

— Сударыня, на основании личных впечатлений беру на себя смелость утверждать, что у вашего тенора совсем нет голоса, он верезжит, верезжит, как гиена!

— Вы совершенно правы, — сказала она, и теперь у него нет голоса, он уже много лет как потерял его, но когда-то он пел, ах, божественно! Поэтому стоит ему приехать куда-нибудь на гастроли, как театр ломится от публики. Jawohl, bei Gott, когда-то он пел wunderschön!1

Я сказал ей, что она открыла мне замечательную черту немецкого характера, достойную подражания. У нас за океаном публика не так великодушна: у нас если певец потерял голос или акробат — ногу, публику на них не заманишь. Я сказал ей, что побывал по одному разу в ганноверской, маннгеймской и мюнхенской опере (в лице моего полномочного агента) и на собственном обширном опыте убедился, что немцы предпочитают безголосых певцов. И я нисколько не преувеличивал: толстяком тенором, выступавшим в Маннгейме, весь Гейдельберг бредил уже за неделю до его приезда, а между тем его пение в точности напоминало визг гвоздя, которым царапают по оконному стеклу. Я так и сказал своим гейдельбергским друзьям, но они преспокойно заявили мне, что хоть это и правда, но когда-то, в оны времена, певец этот обладал прекрасным голосом. То же самое было и с ганноверским тенором. Изъяснявшийся по-английски немец, с которым мы вместе собрались в оперу, захлебывался, говоря о теноре:

— Ach, Gott! Вы его увидите, это зветило! Он знаменит на вся Германия. У него же пензиум, государственни пензиум! Он теперь обязанный выступать только два раз каждым годом. Но если он не выступает два раз каждым годом, у него забирают пензиум.

Ну, пошли мы. Когда на сцену вышел знаменитый старый тенор, мой спутник ткнул меня в бок.

— Вот он! — услышал я его возбужденный шепот.

Но «зветило» крайне разочаровало меня. Если бы действие происходило за ширмой, я подумал бы, что его положили на операционный стол. Я оглянулся на своего приятеля: к моему великому удивлению, он не помнил себя от восторга, глаза его сияли. Когда занавес упал, он отчаянно захлопал и не переставал хлопать — как, впрочем, и весь театр, — покуда горе-тенор не вышел кланяться в третий раз. Воспользовавшись тем, что мой энтузиаст утирает с лица ручьи пота, я обратился к нему с вопросом:

— Простите, но, не в обиду вам будь сказано, вы и в самом деле считаете, что он поет?

— Он? Конечно, нет! Gott im Himmel, — но позлюшали бы вы его двадцать пять лет назад! (С прискорбием.) Нет, зейчас он не поет, а только кричит. Когда он думает, что поет, он не поет, а только как кошка, когда ей нехорошо.

Откуда взялось у нас представление, будто немцы вялая, флегматичная нация? Да ничего подобного! Это сердечные люди, чувствительные, порывистые, склонные всем восторгаться. Они плачут по пустякам и так же легко смеются. Восторженность — их вторая натура. Мы по сравнению с ними холодны и самодовольны. Вечно они обнимаются, лобызаются, кричат, поют и пляшут. На одно наше ласкательное словечко у немцев добрых двадцать. В немецком языке тысячи ласковых уменьшительных словечек: все, что они любят, имеет у них свою уменьшительную форму, будь то дом, собака, лошадь, бабушка и всякая другая божья тварь, одушевленная и неодушевленная.

В ганноверском, маннгеймском и гамбургском театрах существует мудрый обычай: как только занавес поднимается, огни в зале гаснут. Публика сидит в прохладном полумраке, от чего только выигрывает красочное великолепие сцены. К тому же экономится газ, и зрители не обливаются потом от невыносимой духоты.

Когда я был на «Короле Лире», публика и не замечала, как сменяются декорации; если надо было всего-навсего убрать лес и открыть храм в глубине сцены, вам не приходилось любоваться тем, как лес делится пополам и с визгом убегает за кулисы, а также сопутствующим неприглядным зрелищем рук и каблуков, представляющих здесь двигательную силу, — нет, занавес на минуту падал, причем со сцены не доносилось ни малейшего шума, а когда он в следующую минуту опять поднимался, леса как не бывало. Даже когда полностью сменялись декорации, вы ничего не слышали. За весь вечер занавес падает не больше чем на две минуты. Оркестр играет только до начала первого акта, и больше вы его не слышите. Там, где антракты длятся всего две минуты, музыкантам делать нечего. До этого мне пришлось видеть такие двухминутные антракты только на представлении «Шогрена» у Уоллэка.

В Мюнхене я побывал в концерте, публика валила валом, но вот часовая стрелка показала семь, грянула музыка, и в зале мгновенно прекратилось всякое движение — никто не стоял в проходе, не пробирался по рядам, не возился со своим сидением; поток входивших разу иссяк, высох в самом своем источнике. Я слушал всяких помех музыкальную пьесу, которая исполнилась добрых четверть часа. Я так и ждал, что какой-нибудь владелец билета полезет на свое место, отдавливая мне колени, и все время приятно разочаровывался в своих ожиданиях; но едва лишь замер последний звук, как поток хлынул с новой силой. Оказывается, опоздавших все время, пока не отзвучала последняя нота, заставляли ждать в уютном вестибюле.

Я впервые убедился, что и на эту разновидность преступников найдена управа, что им больше неповадно будет смущать покой целого зрительного зала, издеваться над достойными людьми. Среди этой бесчинной братии имелись и кое-какие особы высшего полета, но и с ними обошлись не лучше — им также пришлось задержаться в вестибюле под неусыпным надзором двойной шеренги ливрейных лакеев и горничных, подпирающих стены по обе стороны длинного зала и держащих на руках все одежки и застежки своих хозяев и хозяек. У нас не было лакеев, кои хранили бы для нас наши вещи, а вносить их в зал категорически воспрещено; но здесь имеются специальные люди, мужчины и женщины, которые берут эту обязанность на себя. В обмен на наши лишние одежды нам выдали жетоны, взяв с нас по таксе — пять центов, плата вперед.

В Германии вы можете услышать в опере то, чего когда не услышите в Америке, — заключительную фразу какой-нибудь великолепной сольной арии или дуэта. Мы постоянно топим их в лавине аплодисментов. таким образом, мы неизменно обкрадываем себя — выпиваем виски, но так и не добираемся до сладкого осадка на дне бокала.

Наш обычай рассыпать рукоплескания до ходу действия, по-моему, лучше, нежели обычай маннгеймцев приберегать их к концу акта. Актеру, на мой взгляд, трудно увлечься до самозабвения, изображая пылкую страсть перед молчаливой, безучастной аудиторией. Он, кажется мне, должен чувствовать себя преглупо. Мне и сейчас больно вспомнить, как старый немецкий Лир неистовствовал, рыдал и метался по сцене, не находя ни малейшего отклика в примолкшем зале, который так ни разу и не взорвался до окончания действия. Я все время испытывал неизъяснимое смущение от этой чопорной гробовой тишины, неизменно встречавшей неистовые излияния бедного старика. Ставя себя на его место, я не мог не чувствовать, какой тоской, какими буднями должно веять на него от этого безмолвия, ибо мне вспоминался один эпизод, который я наблюдал довольно близко и который... Но лучше расскажу по порядку.

Однажды вечером на борту парохода, бороздившего воды Миссисипи, спал на койке десятилетний мальчуган — длинный тонконогий худышка, облаченный в не по росту короткую рубашку. Это было его первое путешествие на пароходе, — не мудрено, что его томили многообразные страхи и заботы, и, отходя ко сну, он размышлял о всяких ужасах вроде страшных коряг, таранящих дно парохода, взрыва парового котла, опустошительного пожара и многочисленных жертв. А между тем в дамском салоне часам к десяти собралось с два десятка пассажирок, они преспокойно читали, шили, вышивали, расположившись вокруг благообразной приветливой старушки, воздевшей на нос круглые очки и усердно мелькавшей спицами. Вдруг в эту мирную идиллию ворвался тонконогий мальчик в коротенькой рубашке, глаза вытаращены, волосы дыбом.

— Горим, горим! — крикнул он. — Бегите все! На борту пожар, нельзя терять ни минуты!

Дамы только вскинули глаза и улыбнулись, никто не сдвинулся с места, а старушка, приспустив на нос очки и глядя поверх них, сказала с ласковой улыбкой:

— Смотри не простудись, малыш! Беги скорей, надень галстук, потом вернешься и все нам расскажешь.

Взбудораженного мальчика словно безжалостно окатили ушатом воды. Он уже видел себя героем, поднявшим на пароходе сумасшедшую панику, а тут эти женщины сидят и посмеиваются над ним, а старушка и вовсе высмеяла его попытку переполошить их. Я повернулся и смущенно убрался прочь, — ибо я и был тот мальчик, — так и не поинтересовавшись узнать, в самом ли деле я видел огонь, или мне только померещилось.

Мне говорили, что немцы ни в опере, ни в концерте почти никогда не просят петь на «бис»; им, может быть, до смерти хочется прослушать что-нибудь еще раз, но слишком хорошо воспитаны, чтобы требовать повторения.

Другое дело король: королю не возбраняется вызывать на «бис»; ведь каждому приятно видеть, что король доволен; а уж что до актера, которому выпадает такая честь, то его счастью и гордости нет границ. И все же бывает, что даже королевское «бис»...

Но лучше обратимся к наглядному примеру. Король баварский — поэт, и, как истый поэт, он не чужд поэтических прихотей, с тем, однако, преимуществом над прочими поэтами, что свои прихоти он может удовлетворять, к чему бы это ни приводило. Он с удовольствием слушает оперу, но находиться на публике не доставляет ему удовольствия; и в Мюнхене не однажды бывало, что когда спектакль окончен и актеры уже сняли костюмы и грим, им вдруг приказывали вновь наложить грим и надеть театральные костюмы. Тем временем приезжает король в горделивом одиночестве, и труппа сызнова начинает представление и доводит его до конца при единственном слушателе в пустынном, торжественном зале. Как-то королю пришла в голову и вовсе блажная мысль. Высоко над головами, невидимый для глаза, над грандиозной сценой придворного театра проложен лабиринт труб, сплошь усеянных дырочками, из которых, в случае пожара, могут быть пролиты на сцену бесчисленные дождевые нити; при желании этот моросящий дождик можно превратить в грозовой ливень. Американским театральным директорам не мешало бы взять себе на заметку этот способ. Итак, король был единственным зрителем. В опере изображалась гроза: бутафорский гром грохотал, бутафорский ветер шумел и стонал в деревьях, по крышам барабанил бутафорский дождь. Король все больше воодушевлялся и наконец вошел в раж.

— Отлично, прелестно, честное слово! Но дайте же настоящий дождь! Пустите воду!

Директор театра молил отменить это распоряжение, так как пострадают декорации и костюмы.

— Не важно, не важно! — настаивал король. — Давайте настоящий дождь. Пустите же воду!

Пустили настоящий дождь, и он тончайшей сеткой повис над бутафорскими куртинами и аллеями. Богато разодетые актеры и актрисы храбро расхаживали по сцене, распевая свои арии с таким видом, будто эта мокрень нисколько их не смущает. А энтузиазм короля все нарастал..

— Браво, браво, — вопил он. — Побольше грома, побольше молний! Пустите дождь вовсю!

Гром гремел, сверкали молнии, ветер бушевал, низвергались потоки дождя. Их бутафорские величества в липнущих к телу шелках шлепали по сцене по лодыжку в воде, но как ни в чем не бывало выводили свои фиоритуры; скрипачи, сидя под козырьком сцены, пиликали напропалую, и каскады холодной воды хлестали их по загривку, затекая за воротник, а счастливый сухой король, сидя наверху в своей ложе, так усердно хлопал, что изорвал в клочья перчатки.

— Еще! еще! — надрывался он. — Не жалейте грома! Не жалейте воды! На виселицу того, кто раскроет зонтик!

Когда эта гроза, наиграндиознейшая и наиэффектнейшая изо всех, какие когда-либо изображались на сцене, наконец, утихла, король захлебывался от восторга.

— Чудно, превосходно! Бис! Повторите! — восклицал он вне себя.

Но директор театра все же уговорил его отменить приказ, заверив, что труппа и так уже безмерно польщена и вознаграждена самим фактом, что король потребовал повторения и что его величеству незачем утруждать себя единственно для удовлетворения актерского тщеславия..

Повезло тем певцам, которым по ходу действия надо было еще до окончания акта переодеться, остальные имели жалкий, грязный и несчастный вид, хоть им и нельзя было отказать в известной живописности. Все декорации, весь реквизит были испорчены, все крышки люков разбухли и не действовали целую неделю, пострадали богатые костюмы артистов, а уж малых убытков, причиненных прошедшей грозой, было и не счесть.

Эта гроза была поистине королевской затеей и выполнена была по-королевски. Но нельзя не отметить проявленную королем умеренность: он не настоял на повторении. Будь он похож на буйную, взбалмошную американскую публику, он, пожалуй, до тех пор требовал бы повторения полюбившейся ему грозы, пока не утопил бы всех участников спектакля.

Примечания

...на представлении «Шогрена» у Уоллэка. — «Шогрен» (1875) — пьеса ирландского драматурга и актера Дайона Бусико (1820—1890), проникнутая антианглийскими настроениями. Уоллэк Джон Лестер (1820—1888) — американский актер и с 1861 года владелец театра, основанного в Нью-Йорке его отцом, актером Джеймсом Уоллэком.

Король баварский — поэт... — Речь идет о баварском короле Людвиге II (1845—1886), увлекавшемся искусством. Для исполнения произведений Р. Вагнера выстроил оперный театр в Байрете. Нередко оперы в театре разыгрывались для него одного. Последние годы своей жизни страдал душевным расстройством.

1. Да-да, клянусь... восхитительно! (нем.) 



Обсуждение закрыто.