Глава XXIV. Воскресенье на континенте. — День отдыха. — Случай в церкви. — Императрица у обедни. — Концерты на открытом воздухе. — Очарование музыка и степень ее доступности. — Мы нанимаем курьера

Прогулка и в самом деле была приятная — первая наша прогулка, когда дорога все время шла под гору. На следующее утро мы сели в поезд и в Баден возвращались к густых облаках пыли. В вагоне не нашлось ни одного свободного местечка: был воскресный день, все ринулись за город на «увеселительные» экскурсии. Жарища! Небо пылало, как раскаленная печь — крепкая печь, без единой трещины, пропускающей воздух. Едва ли подходящая пора для увеселительных экскурсий!

Воскресенье — поистине праздничный день на континенте, свободный день, счастливый день! Здесь вы можете как угодно нарушать субботний покой, не беря греха на душу. Мы не работаем в воскресенье, потому что работать запрещает нам заповедь; и точно так же, блюдя заповедь, не работают и воскресенье и немцы; мы отдыхаем в воскресенье, потому что так велит нам заповедь; и точно так же, блюдя заповедь, отдыхают в воскресенье и немцы. Вся разница в том, что мы и немцы понимаем под словом «отдых». Для нас отдыхать в воскресенье — это значит сидеть дома сложа руки. Немец же об отдыхе и в воскресенье и в будни мыслит одинаково: дай отдых усталым членам, а о прочем не беспокойся; но, давая отдых усталым членам, постарайся, чтобы отдых был настоящий, а для этого обратись к правильным средствам. Итак: если твои обязанности на нею неделю приковывают тебя к дому, лучший воскресный отдых для тебя — уйти из дому; если ты всю неделю корпишь над серьезными книгами или бумагами — посвяти воскресенье легкому чтению; если всю неделю ты возишься с покойниками и похоронами — выберись в воскресенье в театр и посмейся два-три часа на веселой комедии; если ты всю неделю рыл канавы или валил лес — в воскресенье не вредно поваляться в постели. Если руки, ноги, мозг или язык затекли у тебя от безделья, лишний день безделья не будет для них отдыхом; но если какой-нибудь из этих членов устал от напряженной работы, безделье пойдет ему на пользу. Вот что, по-видимому, немцы понимают под словом «отдых»: отдохнуть — значит, восстановить свои силы, набраться свежих впечатлений, прийти в себя. К сожалению, наше понимание куда более ограниченно. Все мы одинаково отдыхаем в воскресенье: запираемся у себя дома и проводим время в полной праздности, независимо от того, отдых это для нас или нет. У немцев актеры, проповедники и т. д. работают в воскресенье. Но ведь и мы поощряем воскресный труд проповедников, редакторов, наборщиков и т. д. и воображаем при этом, что их грех не падает на нас; а я, хоть убейте, не понимаю, как можно ставить наборщику в вину воскресный труд и не вменять этот труд и вину священнику, — ведь заповедь не делает для священника никакой оговорки. Мы покупаем в понедельник утренний выпуск газеты и преспокойно читаем его, поощряя этим воскресный труд наборщиков. Отныне я зарекаюсь читать понедельничную газету.

Немцы блюдут день субботний, воздерживаясь от работы, как заповедано; мы тоже блюдем его, воздерживаясь от работы, как заповедано, но мы воздерживаемся и от развлечений, что отнюдь не заповедано. Пожалуй, мы даже нарушаем заповедь, предписывающую нам отдых, потому что наш отдых в большинстве случаев отдых только по названию.

Эти рассуждения в известной мере сняли камень с моей души, ибо я позволил себе в воскресенье поехать в Баден-Баден. Мы прибыли вовремя, чтобы слегка освежиться и поспеть в англиканский храм к началу службы. К церкви мы подкатили с помпой: дело в том, что мы опаздывали, и хозяин договорился с первым попавшимся возницей, а тот оказался облачен в такую пышную ливрею, что нас, по-видимому, принимали за парочку герцогов, сбившихся с дороги, — иначе чем объяснить, что нам отвели отдельную скамью в передних рядах слева от алтаря, где сидело избранное общество? Меня сразу же осенила эта догадка. Перед нами, в первом ряду, сидела дама почтенного возраста, одетая просто и скромно, а с нею молоденькая миловидная девушка, тоже скромно одетая. Зато вокруг нас все сверкала роскошью и драгоценностями, — каждому было бы лестно молиться богу в таком наряде.

Мне пришло в голову, что моей невзрачно одетой пожилой соседке должно быть не по себе на столь пышном богослужении, и я проникся к ней горячим сочувствием. Она, казалось, углубилась в свой молитвенник и истово отвечала на обращенные к пастве вопросы священника; но я говорил себе: «Меня она не обманет, эта дрожь обиды в голосе выдает се растущее смущение». Когда с алтаря прозвучало имя Спасителя, моя дама и вовсе растерялась: вместо того чтобы, как все молящиеся, ограничиться легким кивком, она встала и низко поклонилась. Я так огорчился за нее, что кровь ударила мне в голову, и, повернувшись к этим важным господам, я устремил на них укоризненный взгляд — вернее, он должен был выражать укоризну, но мои чувства взяли верх, и взгляд мой говорил: «Если кто-нибудь из вас, баловней счастья, посмеется над бедняжкой, поистине его надо бичом гнать из храма». Чем дальше, тем больше: вскоре я вообразил себя защитником этой одинокой женщины, у которой не было здесь ни одного близкого человека. Я думал только о ней. Я не слышал ни слова из того, что говорилось в проповеди. Между тем смущение моей соседки росло; она машинально то открывала, то закрывала свой флакон с нюхательной солью, крышка его громко щелкала, — но, погруженная в свои невеселые думы, женщина не замечала этого и все щелкала и щелкала крышкой. Беспокойство ее дошло до предела, когда начался сбор пожертвований: прихожане среднего достатка давали медяки, знатные и богатые — серебро, моя же дама бросила со звоном на свой пюпитр золотую монету в двадцать марок! Я сказал себе: «Бедняжка жертвует всем своим достоянием, чтобы купить уважение этих безжалостных людей, — какое грустное зрелище!» На этот раз я так и не решился на них оглянуться. Но когда служба кончилась, я сказал себе: «Пусть смеются, доколе им смешно: выйдя на паперть храма, они увидят, как мы ее подсаживаем в нашу роскошную карету и как наш великолепный кучер везет со домой».

Но вот она встала — и все молящиеся стоя провожали ее взглядом, пока она шла к выходу. То была германская императрица!

Нет, она отнюдь не была так смущена, как мне представлялось. Воображение сыграло со мной скверную шутку: раз пустившись по ложному следу, я уже не бросал его до конца, всему давая превратное толкование. Молодая спутница ее величества была фрейлиной двора, а я-то принимал ее за жилицу моей подопечной.

Единственный раз в жизни я взял под свое покровительство императрицу, — и еще удивительно, как при моей неопытности все обошлось для меня так благополучно. Знай я, какую беру на себя ответственность, я, пожалуй, и сам бы растерялся.

Потом мы узнали, что императрица уже несколько дней как находится в Бадене. Говорят, она сохранила верность своему исповеданию и посещает только англиканскую церковь.

Остаток дня я с книгой провалялся в постели, отдыхая от утомительного путешествия, а к поздней обедне послал своим представителем Гарриса; я взял себе за правило каждое воскресенье неукоснительно слушать две службы.

В тот вечер в парке при большом стечении публики городской оркестр исполнял «Фремерсберг». В основу этой пьесы положено старинное местное предание о том, как некий знатный рыцарь, охотясь в сильную грозу, заплутался в горах вместе со своими собаками; после долгого блуждания он слышит отдаленный звон монастырского колокола, сзывающий братию к всенощной, идет на этот звук и спасается от гибели. В музыке неустанно повторяется одна и та же пленительная мелодия, — и она то ширится и гремит, то звучит приглушенно и едва различима, но не смолкает ни на миг; порой, величественная и бравурная, она сливается с бешеным завыванием ветра, грозным шумом дождя и яростным грохотанием грома; порой, нежная и чуть слышная, она льется, неся с собой более хрупкие звуки — такие, как отдаленное гудение колокола и мелодические переливы охотничьего рожка, как лай измученных собак и благочестивое пение иноков, — пока, наконец, воспрянув, мелодия не сливается в ликующем вое с песнями и плясками крестьян, собравшихся в монастырских сонях отпраздновать чудесное избавление охотника, которого монахи потчуют ужином. Оркестр с необычайной точностью живописал эти звуки. Приближающиеся удары грома и плеск проливного дождя заставляли не одного слушателя схватиться за зонтик; рука сака тянулась к шляпе при особенно сильных порывах ветра; и трудно было, когда в оркестре разражались чарующе правдоподобные удары грома, одолеть внезапную дрожь.

Как я догадываюсь, «Фремерсберг» — весьма низкосортная музыка; это, безусловно, низкосортная музыка — ведь она доставила мне столько радости, так согрела, растрогала, умилила, восхитила, настроила на возвышенный лад, что все во мне ликовало и восторженно волновалось. Душа моя с самого рождения не знала такой освежающей встряски. Величественное и торжественное пение иноков звучало не в оркестре, а в мужском хоре, и оно то нарастало, то стихало, то вновь нарастало в таком богатом смешении враждующих звуков, под мерный звон колоколов, под захватывающее ритмическое движение неизменного лейтмотива, что я говорил себе: да, разумеется, только самая низкосортная музыка может быть так божественно красива. Большое стечение публики также свидетельствовало о том, что «Фремерсберг» пьеса низкосортная, ибо лишь немногие достаточно образованны, чтобы наслаждаться музыкой первосортной. Лично мне на моем веку не пришлось слышать столько классической музыки, чтобы научиться ее ценить. И с оперой я не в ладах, потому что и рад бы полюбить ее, но не могу.

Мне думается, есть музыка двоякого рода — музыка, которая воспринимается даже устрицей, и музыка, требующая для своего понимания более изощренных способностей, — способностей, которые можно совершенствовать и развивать путем обучения. Но если вульгарная музыка иным из нас дает крылья, то зачем нам рваться к другой? И все же мы рвемся к ней. Мы рвемся к ней потому, что она нравится тем, кто выше и лучше нас. Но рвемся, не желая уделять ей достаточно времени и труда; мы стараемся проникнуть в верхний ярус, в чистую публику при помощи лжи; мы притворяемся, будто любим музыку. Я знаю немало таких людей — да и сам собираюсь присоединиться к ним, как только вернусь домой в Америку со своим европейским образованием.

То же и с живописью. Что красная тряпка для быка, был для меня «Невольничий корабль» Тернера, пока я не начал учиться живописи. Вот и видно, что мистер Рескин достиг вершин образования: картина эта восхищает его в такой же мере, в какой она бесила меня в прошлом году, когда я еще пребывал в невежестве. Изощренный вкус позволяет ему — как и мне сегодня — видеть воду в потоках кричаще — желтой тины и естественные световые эффекты — в чудовищном смешении дыма и пламени и багровых извержениях закатных великолепий; этот вкус помогает ему — как и мне сегодня — мириться с плывущей по воде якорной цепью и другими неплавучими телами, мириться с рыбами, шныряющими по поверхности той же тины — то бишь, воды. Картина эта есть, в сущности, утверждение невозможного, иначе говоря — ложь; надо пройти основательную дрессировку, чтобы научиться находить истину во лжи. Мистеру Рескину эта выучка пошла на пользу, да и мне она пошла на пользу, благодарение богу. Некий бостонский журналист отправился взглянуть на «Невольничий корабль», утопающий в чудовищном разливе красно-желтых тонов, и потом говорил, что этот корабль напоминает ему рыжую с черными разводами припадочную кошку, бьющуюся на блюде помидор. В то время, по своему невежеству и бескультурью, я счел это замечание удачным и даже подумал: вот человек, которому ничто не застит свет. Мистер Рескин сказал бы, что он сущий осел. И я сегодня говорю то же самое1.

Однако главным нашим делом в Бадене было на этот раз связаться с нашим курьером. Я решил обзавестись курьером: ведь нам предстояла поездка в Италию, а мы с Гаррисом по-итальянски ни слова; курьер, впрочем, тоже. Мы встретились в гостинице. Ему не терпелось взять нас под свое крыло. Я спросил, собрался ли он, и он сказал, что да. И действительному у него был собран сундук, два саквояжа и зонтик. Он. спросил с меня пятьдесят пять долларов в месяц и бесплатный проезд. В Европе за провоз чемодана берут столько же, сколько за человека. Хорошо еще, что не надо оплачивать курьеру квартиру и стол, путешественник видит в том немалое для себя облегчение. Но лишь до поры до времени: сперва ему и в голову не приходит, что кто-нибудь должен же платить за квартиру и стол курьера; постепенно эта истина открывается ему — в минуты просветления.

Примечания

Рескин Джон (1819—1900) — английский теоретик искусства и публицист. В своей книге «Современные художники» писал: «Невольничий корабль» — самая лучшая марина Тернера и, следовательно, лучший морской пейзаж, когда-либо написанный человеком».

1. Спустя несколько месяцев после написания этих строк мне пришлось побывать в Лондонской Национальной галерее, и вскоре я так увлекся полотнами Тернера, что не мог от них оторваться. Потом я часто заходил в галерею посмотреть и другие картины, но каждый раз застревал перед полотнами Тернера — так велико для меня было его очарование. Правда, те Тернеры, что особенно меня привлекали, ничем не напоминали «Невольничий корабль». — М.Т. 



Обсуждение закрыто.