Дворцовая церковь славится своими органными концертами. Все лето сюда ежедневно часов с шести стекаются туристы, платят положенный франк и слушают рев. Правда, до конца никто не остается; немного помешкав, турист встает и по гулкому каменному полу топает к выходу, встречая по пути других запоздавших туристов, топающих с особенным усердием. Это топанье взад и вперед ни на минуту не прекращается, подкрепляемое непрерывным гроханьем дверей и неустанным кашлем, харканьем и чиханьем в публике. Тем временем исполинский орган гудит, и гремит, и грохочет, силясь доказать, что он самый голосистый орган в Европе и что эта тесная шкатулочка — церковь — идеальное место, чтобы почувствовать и оценить его мощь и силу. Правда, попадаются среди громыхания и более кроткие и милосердные пассажи, но за тяжеловесным топ-топ туристов вы улавливаете только смутные, как говорится, проблески. Органист, опомнившись, сразу оглушает вас новым горным обвалом.
Коммерческая жизнь Люцерна выражается по преимуществу в торговле всякой дребеденью, именуемой сувенирами: лавки завалены горным хрусталем, снимками видов, резными вещицами из дерева и слоновой кости. Не скрою, вы здесь можете приобрести миниатюрную фигурку Люцернского льва. Их тут миллионы. Но все фигурки вместе и каждая порознь представляют лишь поклеп на оригинал. В величественном пафосе подлинника есть что-то непередаваемое, что копиист бессилен уловить. Даже солнце бессильно; у фотографа, как и у резчика, получается умирающий лев — и только. Те же формы тела, та же поза, те же пропорции, но неизменно отсутствует то неуловимое нечто, что делает Люцернского льва самой скорбной и волнующей каменной глыбой в мире.
Лев лежит в своем логове на срезе невысокой отвесной скалы, ибо он высечен в горной породе. Фигура его огромна и преисполнена величия. Голову он склонил набок, сломанное копье торчит из плеча, лапа лежит на лилиях Франции, защищая их. Виноградные лозы свешиваются со скалы, ветер играет в их листьях, где-то наверху бьет ключ, и прозрачные капли стекают в водоем у подножья скалы, а в неподвижной глади водоема, как в зеркале, качается среди кувшинок отражение льва.
Кругом зеленые деревья и трава. Это уютный, отдохновенный лесной уголок, отрешенный от шума, суеты и смятения, — и все это так, как должно быть, — ведь львы и в самом деле умирают в подобных местах, а не на гранитных пьедесталах, воздвигнутых в городских парках, за чугунными решетками фасонного литья. Люцернский лев везде производил бы большое впечатление, но здесь он особенно на месте.
Некоторые люди так уж устроены, что мученическая кончина для них самый удачный выход. Людовик XVI умер не своей смертью, поэтому история к нему снисходительна: она смотрит сквозь пальцы на его пороки и видит в нем лишь высокие добродетели, — хотя такого сорта добродетели обычно не служат к чести королей. Она изображает его человеком смиренным и кротким, с сердцем христианской великомученицы и со слабой головой. Ни одно из этих качеств, кроме последнего, не пристало королю. В сумме же они создают репутацию, обладателю которой не поздоровилось бы на суде истории, если бы он упустил счастливую возможность заработать мученический венец. Исполненный самых благих намерений, он всегда творил одно лишь зло. А главное, он всегда и во всем оставался христианской святой. Он прекрасно понимал, что в годину народных бедствий должен вести себя не как мужчина, а как король. И желая быть королем, забывал, что он мужчина, — а в результате не был ни тем, ни другим, а разве лишь христианской святой. Он ничего не делал вовремя и кстати, а только все не вовремя и некстати. Никогда не соглашался на полезную меру, в своем упорстве проявляя железную, поистине адамантовую твердость, но стоило делу зайти так далеко, что мера становилась уже вредной, он хватался за нее, и ничто не могло остановить его. И поступал он так не по злой воле, нет, — он и впрямь надеялся, что время не упущено и что лекарство подействует. Его соображение всегда опаздывало к поезду — к первому и ко второму. Если у нации надо было ампутировать палец на ноге, он считал, что можно обойтись компрессом; когда другие видели, что нога поражена до колена, он соглашался на ампутацию пальца; и он отсекал ногу по колено, когда каждому было ясно, что гангрена перешла на бедро. Он был добр и честен и полой благих намерений, борясь с недугами государства, но никогда не умел захватить их вовремя. Как обыватель он был бы достоин участия; как король — заслуживает только презрения.
В биографии Людовика XVI не было ничего королевского, но вряд ли есть в ней более позорная страница, чем та, которую он в нее вписал своим сентиментальным предательством швейцарской гвардии, когда в памятное десятое августа он выдал этих героев на растерзание толпы, штурмовавшей дворец: он им запретил пролить хоть каплю «священной французской крови», разумея кровь черни в красных колпаках. Он думал, что поступает по-королевски, но только лишний раз показал себя нервической святой. Кое-кто из биографов полагает, что на него в эти минуты снизошел дух святого Людовика. Тесно же, должно быть, показалось святому в его новой квартире! Если бы на месте Людовика XVI был в тот день Наполеон I, который присутствовал при этой сцене случайным, безвестным наблюдателем, в Люцерне не было бы льва, зато в Париже имелось бы обширное кладбище революционеров — тоже было бы чем вспомнить десятое августа.
Триста лет назад казнь Марии Шотландской сделала ее святой, и она поныне предстает нам в ореоле мученицы. Казнь сделала святую даже из недалекой и тривиальной Марии Антуанетты, и ее биографы по сей день воскуряют ей фимиам, в то же время чуть ли не каждой страницей доказывая, что если ее супруг не знал хотя бы одной пагубной страсти — преследования своих честных, способных и преданных слуг, — то она с лихвой восполняла этот изъян. Ужасная, но благодетельная французская революция могла бы задержаться на неопределенное время, была бы не столь полной или не состоялась бы вовсе, не догадайся Мария-Антуанетта появиться на свет. Весь мир в долгу перед французской революцией, а значит и перед главными ее толкачами — Людовиком Скудоумным и его королевой.
Мы так и не купили ни одной репродукции льва — ни и слоновой кости, ни в черном дереве, ни просто в дереве, ни в мраморе, меле, сахаре или шоколаде, не купили даже ни одной фотографии, клевещущей на него. Дело в том, что эти репродукции, встречающиеся здесь на каждом шагу, в каждой лавке и каждом доме, так намозолили нам глаза, как может намозолить уши избитый модный мотив. И не только львы — вскоре нам приелись в Люцерне и всякие другие фигурки, так восхищавшие нас дома, когда мы видели их от случая к случаю. Нам уже и глядеть не хотелось на деревянных курочек и перепелов, поклевывающих часовые циферблаты, а пуще того осточертели нам деревянные фигурки пресловутых серн, скачущих по деревянным скалам или же в тесном кругу родственников, позирующих для семейного портрета, или с настороженным видом выглядывающих из-за них. И первый день, случись у меня свободные деньги, и закупил бы сотни полторы таких часов, — я и так приобрел их три штуки, — но уже на третий день лихорадка спала, я выздоровел и снова появился на бирже, уже с намерением продавать. Правда, мне не повезло, что, однако, не очень меня огорчило, так как я знал, что дома эти вещицы понравятся наверняка.
Если была у меня когда-нибудь антипатия, так это — часы с кукушкой, а тут я, можно сказать, попал на родину этой твари: куда бы я ни пришел, повсюду меня преследовало неотвратимое «ку-ку!», «ку-ку!», «ку-ку!» Для человека с слабыми нервами — это тяжелое испытание. Бывают неприятные звуки, но более бессмысленного, тупого и назойливого звука, чем кукование часов, я, пожалуй, не встречал. Я даже купил такие часы, с намерением привезти их одному человеку: я всегда говорил, что при первой возможности расквитаюсь с ним по-свойски. Тогда я скорее имел в виду сломать ему руку или ногу, но в Люцерне передо мной открылась возможность повредить его рассудок — месть более ощутимая, а следовательно и приятная! Итак, я купил часы-кукушку, и если благополучно довезу их домой, то я у этого субъекта «все кишки вымотаю», как говорят у нас на приисках. Была у меня мысль и о другом кандидате — о критике, пописывающем в толстых журналах, не стоит его называть, — однако, подумав, я не купил ему часов: он не может повредиться в уме.
Побывали мы и на двух крытых деревянных мостах, перекинутых через зеленый сверкающий Рейн, чуть пониже того места, где он, играя и ликуя, вырывается из озера. Эти безалаберно длинные, прогнувшиеся от старости туннели очень понравились нам: так приятно смотреть из их глубоких амбразур на пенистые воды. Здесь множество причудливых фресок старых швейцарских мастеров, анонимных представителей ныне впавшего в бесславие искусства писать вывески, — в ту пору оно еще было в расцвете.
Озеро кишит рыбой, ее видишь невооруженным глазом, так прозрачны его воды. Парапеты набережной перед гостиницами постоянно унизаны рыбаками всех возрастов. Однажды я остановился поглядеть, как рыба ловится на крючок, и тут мне с необычайной живостью вспомнилось одно происшествие, о котором я начисто позабыл за истекшие двенадцать лет. А что за происшествие, о том следует рассказ:
Человек, который остановился у Гэдсби
Когда мы с моим приятелем чудаком Райли работали в Вашингтоне репортерами, шли мы как-то зимой 1867 года — время близилось к полуночи — по Пенсильванскому проспекту в страшнейшую метель и вдруг при свете уличного фонаря видим, кто-то бежит во всю прыть нам навстречу. Углядев нас, он стал как вкопанный и крикнул:
— Вот повезло! Ведь вы мистер Райли?
Райли был самый хладнокровный и выдержанный человек в республике. Он остановился, оглядел незнакомца с головы до пят и сказал:
— Да, я мистер Райли. А вы меня ищете?
— Вот именно, — обрадовался незнакомец. — Счастлив, что я нашел вас. Меня зовут Лайкинс. Я преподаю в Сан-Франциско, в школе. Узнал, что у нас в городе открылась вакансия на место почтмейстера, и решил ее получить... И, как видите, я здесь.
— Да, — сказал Райли неторопливо. — Как вы правильно изволили заметить... мистер Лайкинс... я вижу, что вы здесь. И что же, вас можно поздравить?
— Ну, поздравлять рановато, но уже за малым дело стало. Я привез с собой петицию за подписью инспектора народного образования, всех наших педагогов да еще двухсот именитых горожан. А теперь не откажите проводить пеня в Тихоокеанскую делегацию, я хочу как можно скорее провернуть это дельце. И — домой!
— Раз у вас так горит, вам, наверно, не терпится сегодня же посетить со мной делегацию? — сказал Райли голосом, в котором самое искушенное ухо не уловило бы и тени насмешки.
— Разумеется, сегодня же. У меня, знаете ли, нет времени здесь рассиживаться. Я решил не ложиться спать, пока не заручусь обещанием делегация. Я, знаете ли, не из теперешних болтунов, я человек дела!
— Что ж, в таком случае вы знали, куда ехать. Когда же вы изволили прибыть?
— Ровно час назад.
— А когда думаете выехать обратно?
— В Нью-Йорк завтра вечером. В Сан-Франциско — на следующий день.
— Так, так... А завтра что предполагаете делать?
— Завтра что? Завтра мне лететь к президенту с петицией и делегацией — получать назначение. Согласны?
— Да-да, совершенно верно... то есть правильно. Ну а потом?
— В два часа заседает сенатская комиссия, надо, чтобы она утвердила мое назначение, не так ли?
— Верно, верно, — повторил Райли все так же задумчиво, — опять вы правы. И стало быть завтра вы садитесь в нью-йоркский поезд, а на другое утро махнете в Сан-Франциско?
— Вот именно... По крайней мере я так рассчитываю.
Райли подумал с минуту, потом сказал:
— А не могла бы вы содержаться здесь дня на два?
— Господь с вами, конечно, нет! Это не в моем духе. Некогда мне рассиживаться. Говорят вам, я не болтун, я человек дела.
Вьюга завывала, налетал порывами густой снег. Минуты две Райли стоял и молчал, погруженный в задумчивость, потом поднял глаза и спросил:
— А вам не приходилось слышать о человеке, который когда-то остановился у Гэдсби? Но я вижу, что не приходилось...
И он притиснул мистера Лайкинса к чугунной ограде, схватил его за пуговицу, впился в него глазами, точь-в-точь Старый Мореход, и повел свой рассказ так спокойно и обстоятельно, как если бы мы втроем лежали на цветущем лугу и вокруг нас не ярилась полуночная вьюга.
— Я расскажу вам про этого человека. Это было еще во времена президента Джексона; гостиница Гэдсби считалась тогда первой в городе. Так вот, этот человек приехал как-то из Теннесси в девять утра, в роскошной коляске четверней, с черным кучером на козлах и с породистой собакой, — видно было, что он собакой гордится и души в ней не чает. Он подкатил к подъезду гостиницы; управляющий вместе с хозяином и челядью высыпали, конечно, встречать его. Но он только буркнул: «Ничего не требуется», — и, соскочив, приказал кучеру ждать: ему, говорит, не до еды, он приехал получить кое-что с казны по счету, заскочит напротив, в казначейство, заберет свои денежки и покатит домой в Теннесси, где его ждут срочные дела.
Ну вот, а часов в одиннадцать вечера он вернулся, заказал постель, велел распрячь и отвести лошадей в конюшню, — ему, говорит, обещали уплатить только завтра. А дело было в январе; заметьте — в январе тысяча восемьсот тридцать четвертого года, точнее — третьего января, в среду.
Ну вот. А пятого февраля он продал свою роскошную коляску и купил вместо нее дешевую, подержанную: она, говорит, вполне сойдет, чтобы довезти деньги домой, а за шиком он не гонится.
Одиннадцатого августа он продал половину своей шикарной упряжки: он, говорит, всегда считал, что по ухабистым горным дорогам, где только знай, поглядывай, ехать на паре сподручней, чем четверкой, — ему ведь не гору денег везти, он их и на паре домчит домой.
Тринадцатого декабря он продал третью лошадь, — на что ему, говорит, теперь пара лошадей с этой старенькой коляской. Ведь она ни черта не весит — одна лошадка вполне управится, а тем более сейчас, по хорошо укатанным зимним дорогам.
Семнадцатого февраля тысяча восемьсот тридцать пятого года он продал старую коляску и купил дешевый подержанный шарабан: на шарабане, говорит, сподручней пробираться по раскисшим, размокшим весенним дорогам, а он всю жизнь мечтал прокатиться в горы на шарабане.
Первого августа он продал шарабан и купил дряхлую одноместную двуколку, — ему, говорит, не терпится удивить теннессийских простаков: то-то они рты разинут, когда он въедет в город на двуколке, — они, поди, такой в жизни не видали.
Ну вот, а двадцать девятого августа продал он своего черного кучера. На что, говорит, при двуколке кучер, в нее и не сядешь-то вдвоем; да и не каждый день встретишь дурака, готового уплатить тебе девятьсот долларов за третьеразрядного негра, — ему, кстати, давно уже хотелось избавиться от этой бестии, но ведь не выбросишь его на улицу!
Полтора года спустя, точнее — пятнадцатого февраля тысяча восемьсот тридцать седьмого года он продал двуколку и купил седло, — ему, говорит, доктора давно прописали заместо лекарств побольше ездить верхом; к тому же пускай, говорит, его повесят, если он станет, рискуя головой, разъезжать на колесах по горным дорогам, а тем более сейчас, в глухую зиму, — на такие глупости он уже не способен.
Девятого апреля он продал седло: пусть, говорит, кто хочет, рискует жизнью, положась на гнилую подпругу, а тем более по этим заболоченным апрельским дорогам; то ли дело ехать попросту, без седла, — он будет чувствовать себя куда увереннее и спокойнее, он всегда презирал тряску в седле.
Двадцать четвертого апреля он продал лошадь. «Сегодня, говорит, мне как раз исполнилось пятьдесят семь лет, а ведь ничего мне не делается, здоров как бык, — вот и дурак бы я был по такой погоде трястись верхом на лошади; то ли дело для мужчины, для настоящего мужчины, пуститься пешком по обновленному весеннему лесу да по весенним горам, тем более что собака отлично может понести мои денежки в небольшой котомке. Так что встану я завтра пораньте, получу сполна по счету, а там и двину в Теннесси на своих на двоих после прощальной чарочки у Гэдсби».
Двадцать второго июня он продал собаку. «Черт, говорит, с ней, с собакой, ведь это ж такая обуза, особенно как соберешься побродить летней порой по горам и лесам: то она гонится за белками, то лает неизвестно на кого и на что, дурачится, проказничает, всего тебя обрызгает, когда переходишь с ней реку вброд; ни тебе подумать, ни полюбоваться природой; чего лучше самому нести деньги — на собаку в финансовых делах плохая надежда, я давно заметил. Прощайте же, други, это паша последняя встреча, завтра утречком я с веселой душой закину ноги на плечи и айда в Теннесси!»
Райли замолчал, и долго длилась тишина, слышно было только завывание ветра да мягкое падение снежных хлопьев. Мистер Лайкинс не выдержал:
— Ну и что же?
— Ну-с, это было тридцать лет назад, — отозвался Райли.
— И пускай тридцать лет, что с того?
— А то, что мы большие приятели с этим древним старцем. Он каждый вечер заходит ко мне проститься. Я видел его только час назад — завтра он опять собирается в Теннесси, уж который раз; завтра, говорит, он рассчитывает покончить со своим делом и удрать ни свет ни заря, задолго до того, как филины, вроде меня, продерут глаза. Слезы проступили у него, так он радовался, что опять увидит свой родной Теннесси и старых друзей.
Снова молчание. Незнакомец нарушил его:
— И это все?
— Все.
— Ну, скажу я вам, по такому часу да по такой погоде, думается мне, ваш рассказ немного затянулся. И собственно, к чему он?
— Пожалуй, ни к чему.
— А соль-то в чем?
— Да и соли, пожалуй, нет. Только если вы не слишком торопитесь обратно в Сан-Франциско с вашим назначением на должность почтмейстера, мистер Лайкинс, мой вам совет — на какое-то время остановиться у Гэдсби и ничего не принимать к сердцу. А засим будьте здоровы и да благословит вас бог!
Сказав это, Райли спокойно повернулся на каблуках и пошел прочь, оставив изумленного школьного учителя в одиночестве; а тот, словно дед-снеговик, стоял недвижим и глубоко задумавшись в ярком свете уличного фонаря.
Он так и не получил должности почтмейстера.
Но — возвращаюсь к Люцерну и рыбакам... Я битых девять часов проторчал на набережной и пришел к заключению, что если уж кто твердо вознамерился дождаться, чтобы кто-нибудь подцепил на крючок одну из этих упитанных и умудренных рыбин, пусть сразу же решит «остановиться у Гэдсби» и ничего не принимает к сердцу. Похоже, что за последние сорок лет у этих берегов не была поймана ни одна рыбина, но все равно терпеливый рыбак торчит здесь целыми днями, не сводя глаз с поплавка, и, видимо, получает удовольствие. Таких же толстых, веселых, благодушных и терпеливых бездельников рыбаков вы встретите и на Сене в Париже, хоть, по слухам, единственное, что у них ловится на данном отрезке истории, это такая ненужная им дрянь, как безвременно погибшие собаки и кошки.
Примечания
...в памятное десятое августа он выдал этих героев на растерзание толпы, штурмовавшей дворец... — Речь идет о штурме 10 августа 1792 г. восставшим народом Парижа королевского дворца Тюильри, ставшего резиденцией Людовика XVI после его переезда из Версаля в Париж (октябрь 1789 г.). Дворец охранялся стражей из швейцарцев.
...обширное кладбище революционеров. — Словом «революционер» в настоящем переводе передано слово «Communist» английского оригинала; Твен, как и многие его буржуазные современники, пользуется этим понятием для обозначения революционеров — сторонников имущественного равенства.
Старый Мореход — герой поэмы английского поэта-романтика С.Т. Кольриджа «Песнь о старом моряке» (1798).
Джексон Эндрью (1767—1845) — седьмой президент США (1829—1837).
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |