Глава XXI. Мои недоумения по поводу некоторых несообразностей. — Искусство в Риме и Флоренции. — Увлечение фиговым листком. — «Венера» Тициана. — Смотреть смотри, а описывать не смей. — Настоящий шедевр. — «Моисей» Тициана. — Домой

Уму непостижимо, что делается на белом свете. Так, например, искусству сегодня дозволена та же нескромная вольность, что и в давние времена, тогда как права литературы в этом смысле за последние восемьдесят — девяносто лет существенно урезаны. Фильдингу и Смолетту разрешалось изображать современные им грубые нравы столь же грубым языком; вокруг нас в наши дни тоже не ощущается недостатка в грязи и пороке, — однако нам не дозволено слишком близко их касаться, далее оставаясь чопорными пуристами в языке. Не то в искусстве. Кисти художника и сейчас не возбраняется живописать любой предмет, как бы он сам по себе нас ни возмущал и ни отталкивал. Расхаживая по улицам Рима и Флоренция, я каждой порой своего тела источал сарказм при виде того, что сделало со статуями наше поколение. Все эти творения, простоявшие века в своей безгрешной наготе, теперь приодеты фиговыми листочками. Ни одно не избежало этой участи. Раньше, быть может, никто и не замечал их наготы, теперь нее ее нельзя не заметить, фиговый листок только подчеркивает ее. Но всего нелепее, пожалуй, что фиговым листком прикрывается лишь холодный и бескровный мрамор, который без этой бутафорской эмблемы скромности так и оставался бы холодным и бесстрастным, тогда как теплокровные картины, куда сильнее действующие на воображение, избежали этой операции.

У дверей галереи Уффици во Флоренции вы можете увидеть две статуи — мужчины и женщины; безносые, побитые, почерневшие от вековой грязи, они мало чем напоминают человеческие существа, — но это не помешало все тому же щепетильному поколению предусмотрительно и стыдливо прикрыть их наготу фиговыми листками. Но вот вы входите и направляетесь к малой галерее «Трибуна» — наиболее посещаемой во всем мире — и видите на стене самую греховную, самую развратную, самую неприличную картину, какую знает мир, — «Венеру» Тициана. И дело даже не в том, что богиня голая разлеглась на кровати, — нет, все дело в положении одной ее руки. Воображаю, какой поднялся бы вопль, если бы я осмелился описать ее позу, — а между тем Венера лежит в этой позе, в чем мать родила, и каждый, кому не лень, может пожирать ее глазами, — и она вправе так лежать, ибо это — произведение искусства, а у искусства свои привилегии. Я наблюдал, как молоденькие девушки украдкой на нее поглядывают; наблюдал, как юноши в самозабвении не сводят с нее глаз; наблюдал, как немощные старики липнут к ней с жадным волнением. Меня так и подмывает описать ее — единственно затем, чтобы увидеть, какое священное негодование поднимется во всем мире, услышать, как средний, немудрящий человек станет поносить меня на все корки за мою скотскую распущенность и т. д. и т. п. Весь мир утверждает, что никакое словесное описание эффектного зрелища не может сравниться по силе воздействия с непосредственным зрительным впечатлением. Но тот же мир позволяет своим сыновьям и дочерям — да и самому себе — смотреть на Тицианову потаскушку, хотя и не потерпит ее словесного описания. Из чего видно, что мир не так последователен в своих суждениях, как хотелось бы.

Немало есть изображений женской наготы, ни в ком не вызывающих нечистых мыслей. Я прекрасно это знаю, и не о них идет речь. Я хочу лишь подчеркнуть, что «Венера» Тициана к ним не принадлежит. Думаю, что она была написана для bagnio1, но показалась заказчикам слишком уж забористой, и ее отвергли. Такая картина где угодно покажется чересчур забористой, и уместна она разве только в общедоступной публичной галерее. В «Трибуне» имеются две Венеры кисти Тициана, но тот, кто видел их, легко поймет, которую из двух я имею в виду.

Во всякой европейской галерее найдутся кошмарные изображения льющейся крови, резни, вываливающихся мозгов, гниения, картины величайшего страдания, картины ужасов, выписанных во всех деталях; такие картины и сейчас повседневно пишутся художниками и выставляются для обозрения, не вызывая упреков, — ибо, как произведения искусства, они безгрешны и никого не смущают. Но пусть только художник литературного цеха позволит себе добросовестно и точно описать что-нибудь подобное, и критика съест его живьем. Да что тут толковать, дело ясное: искусство сохранило свои привилегии, а литература их утратила. Пусть кто хочет ломает голову над тем, почему и как это случилось и откуда такая непоследовательность, — мне недосуг этим заниматься.

Если «Венера» Тициана порочит и позорит «Трибуну» и от этого никуда не уйдешь, то его «Моисей» служит ей к вящей славе и украшению. Бесхитростная правдивость этого благородного творения пленяет и восхищает каждого посетителя, будь то человек с образованием или невежда. Утомленные целыми гектарами пухлых, румяных и бессмысленных младенцев, населяющих полотна старых итальянских мастеров, вы отдыхаете душой на этом несравненном дитяти и чувствуете священный трепет, непреложно говорящий вам, что наконец-то перед вами то самое, настоящее. Это — поистине дитя человеческое, это — сама жизнь. Вы видели его тысячу раз, видели именно таким, и вы безоговорочно признаете, что Тициан был Мастером. Кукольные личики других младенцев на картинах могут означать что угодно. Не то — Моисей. Самый прославленный из художественных критиков сказал о нем: «Здесь не может быть двух мнений: это явно ребенок, попавший в беду».

На мой взгляд, «Монсей» не имеет картины себе равной среди прочих творений итальянских мастеров, за исключением «Обитого шкурой сундука» Бассано. и уверен, что если бы все прочие полотна старых мастеров были утеряны и остались только эти два, мир не оказался бы в накладе.

Желание увидеть бессмертного «Моисея» и привело меня во Флоренцию — и, по счастью, я попал туда вовремя: его как раз собирались перевезти в более укромное и лучше охраняемое место, ввиду участившихся в Европе случаев ограбления прославленных галерей.

Я заказал весьма способному художнику копию с этой картины; Пеннимейкер, гравер иллюстраций Доре, изготовил для меня гравюру, и я с великим удовольствием ее здесь прилагаю.

Заглянули мы и в Рим и в другие итальянские города, побывали и в Мюнхене и в Париже — отчасти из спортивного азарта, отчасти потому, что они входили в нашу первоначальную программу, а мы решили не отступать от нее.

Из Парижа я совершил еще вылазку в Бельгию и Голландию — пешком, хоть и не упускал случая, где возможно проехаться по железной дороге или по каналу, — и «в общем и целом» с приятностью провел время. В Испании и других краях я побывал через своих агентов, чтобы сберечь время и подметки.

Мы пересекли Ламанш и из Англии отбыли на пароходе «Галлия» компании «Кунард» — отличном судне. Я был счастлив вернуться домой, безмерно счастлив — так счастлив, что, казалось, ничто и никогда уже не заставит меня покинуть отчий край. Ни одно из моих заграничных впечатлений не сравнится с той радостью, какую я испытал, снова увидев Нью-Йоркский порт. У Европы по сравнению с нами много преимуществ, но они не могут возместить нам те еще более ценные преимущества, которые вы не найдете нигде, кроме как в нашей стране. Попав за океан, мы чувствуем себя неприкаянными, отщепенцами. Впрочем, и сами европейцы чувствуют себя не лучше. Все они живут в холодных темных склепах, пусть роскошных с виду, но лишенных удобств. Жить так, как живет средняя европейская семья, было бы для средней американской семьи тяжелым испытанием.

А в общем, как мне кажется, короткие прогулки по Европе для нас предпочтительнее долгих. Короткие прогулки не дают нам оевропеиться, они не оскорбляют нашего чувства национальной гордости — и в то же время усиливают нашу привязанность к своей родине, стране, своему народу; тогда как затянувшееся пребывание на чужбине притупляет эти чувства, как мы видим сплошь и рядом. К такому выводу, как мне кажется, приходит всякий, кто общается с американцами, долго жившими за границей.

Примечания

1. Публичный дом (итал.). 



Обсуждение закрыто.