Глава XXVI

Как я был несчастен! Тягуче-медленно, нескончаемо долго тянулось время. Ну почему, почему не приходит Сорок четвертый, неужели он так и не придет? Мне, как никогда, нужны его помощь и утешение.

Стояла мертвая полуночная тишина; меня пронизывала дрожь, по коже бегали мурашки: я боялся привидений, и не удивительно; Эрнест Вассерман как-то сказал, что в замке их — тьма-тьмущая и оттого здесь постоянно стоит туман; впрочем, один лишь Эрнест Вассерман выражается так неточно: тьма-тьмущая — понятие множественное и к призракам неприменимое, они редко разгуливают большими компаниями, предпочитают появляться по одному, по два, и тогда... тогда они перемещаются во мраке, тают, как струйки дыма, и сквозь них видна мебель.

Боже, что это?.. Снова тот же звук!.. Я дрожал, как студень, а сердце у меня превратилось от страха в ледышку. Такой сухой щелкающий звук — кл-лакети, клак-лак, кл-лакети, клак-лак — неясный, приглушенный, доносящийся из дальних закоулков и коридоров замка, — но все отчетливей и ближе, ей-богу, все отчетливей и ближе! Я сжался в комок и затрясся, как паук на пламени свечи в предсмертной агонии. Скелеты все ближе, а что делать мне? — подумал я.

Что делать? Конечно, закрыть дверь! Если хватит силы до нее добраться... но силы иссякли, ноги стали, как ватные; тогда я спустился на пол и пополз, судорожно переводя дыхание, прислушался — приближается ли шум? Он приближался! Я выглянул в коридор; в его мрачной глубине белел на полу квадрат лунного света. Какой-то верзила прыгал через отражение, подняв руки, неистово дергаясь всем телом, издавая щелканье и треск; миг — и он скрылся во мраке, но шум не стих, он становился все громче и резче; я захлопнул дверь, отполз в сторону и повалился в полном изнеможении.

А он все нарастал, этот ужасный шум, вот он уже у самого порога; вдруг в комнату ворвался верзила, захлопнул дверь и запрыгал, завертелся вокруг меня! Нет это был не скелет, а долговязый парень, одетый в невообразимо яркий, диковинный клоунский наряд: высокий стоячий воротник закрывает уши, потрепанная старая шляпа, похожая на опрокинутую бадью, лихо сдвинута набекрень, в непрестанно движущихся пальцах — резные костяшки; ударяясь друг о дружку, они издают ужасный треск; рот у верзилы растянут до ушей, неестественно красный, толстогубый, зубы — белые, так и сверкают, а лицо черное, как ночь. Страшное привидение прыгало чуть не до потолка, завывало, как сто чертей: «Я-аа, я-аа, я-аа», трещало костяшками, а потом вдруг завело песню на испорченном английском:

— Красотки из Баффало, я жду вас вечерком,
Я жду вас вечерком,
Я жду вас вечерком.
Красотки из Баффало, я жду вас вечерком,
Потом я с вами вместе станцую под луной!1

Вдруг привидение разразилось громким хохотом, заходило колесом, как крылья ветряной мельницы в бурю, приземлилось с громким стуком рядом со мной и радостно возопило:

— Эй, масса Джонсинг, как поживать изволите, ваше вельможество?

— Смилуйся, грозный призрак! — едва выговорил я. — О, если...

— Господь с тобой, золотце, я вовсе не грозный призрак, я — негр, полковника Бладсона негр. Из Южной Каролины. На триста пятьдесят лет назад забежал: вижу, малый как в воду опущенный ходит, дай, думаю, потешу его, сыграю на банджо; глядишь, он и повеселеет. Лежи, лежи, босс, и слушай музыку. Я спою тебе, золотце, как рабы-негры поют, когда их тоска по дому гложет, когда им жизнь не в радость.

Верзила достал из пустоты диковинный инструмент, который он назвал банджо, сел, уперся щиколоткой левой ноги в правое колено, шляпу-бадью сдвинул на самое ухо, положил банджо на колено; потом, зажав пальцами левой руки гриф банджо, стремительно прошелся по струнам, извлекая вибрирующий звук, и удовлетворенно тряхнул головой, как бы говоря: «Не будь я музыкант, если не переверну тебе душу!» Он любовно склонился к банджо, подкрутил колки и, настраивая инструмент, коснулся пальцами звенящих струн. Затем уселся поудобнее, поднял к потолку доброе черное лицо, отрешенное и печальное, струны загудели, и тогда... Низкий волнообразный голос поплыл к небесам — ласковый, божественный голос, такой проникновенный и волнующий.

Как далеко отсюда отчий дом,
У Суон-реки, у Суон-реки,
Но сердцем я и поныне в нем,
Там доживают век свой старики2.

И так — строфа за строфой — живописал он бедный покинутый дом, радости детства, черные лица, дорогие для него, которые он больше никогда не увидит; певец сидел, погруженный в свою музыку, все так же глядя вверх, и я не слышал музыки прекрасней, проникновенней и печальнее — воистину, ничего подобного не звучало под луной! Чарующая магия музыки совершенно преобразила неуклюжего верзилу, вся грубость сошла с него, он стал прекрасен, как сама песня; их связывала гармония, он был неотъемлемой частью песни, зримым воплощением чувств, в ней высказанных; я подумал, что белый певец в изысканном наряде с изысканными манерами наверняка опошлил бы эту песню, сделал дешевым ее благородный пафос.

Я сомкнул веки, пытаясь представить себе тот покинутый дом, и, когда последние звуки, все отдаляясь и отдаляясь, замерли вдали, я открыл глаза и огляделся. Певец исчез, исчезла и моя комната; передо мной смутно маячил дом из песни — бревенчатая хижина под раскидистыми деревьями; видение обволакивали нежным светом летние сумерки и та же музыка; она стихала, растворялась, рассеивалась в воздухе, и вместе с ней, как сон, рассеивалось, таяло в воздухе виденье; сквозь него уже смутно проступали призрачно-бледные очертания моей комнаты и ее обстановки; на их фоне, как через вуаль, еще проглядывалась исчезающая бревенчатая хижина. Когда превращение завершилось, моя комната снова обрела былой вид, и в камине запылал огонь, на месте черного певца восседал Сорок-четвертый с самодовольной улыбкой на лице.

— Твои глаза застилают слезы — они мне дороже аплодисментов, — заявил он, — но это ерунда, я добился бы такого же эффекта, будь они стеклянные, твои глаза. Стеклянные? Да я бы выжал слезы из глаз деревянного идола. Поднимайся, Август, давай подкрепимся!

О, как я был счастлив снова увидеть Сорок четвертого! Стоило ему появиться, и моих страхов как не бывало, я и думать забыл про свои прискорбные обстоятельства. К тому же его присутствие вызывало непонятный прилив сил, пьянило без вина; душа воспаряла, и я сразу чувствовал, что он здесь, видимый или невидимый.

Когда мы закончили свою трапезу, Сорок четвертый закурил, и мы сели поближе к огню — обсудить мое плачевное дело и решить, что можно предпринять. Мы рассмотрели его со всех сторон, и я высказал мнение, что сейчас первое и самое главное — заткнуть рот сплетнице-горничной, чтобы она не компрометировала Маргет; я передал ему слова мастера, ничуть не сомневавшегося, что через час-другой все узнают от горничной про злосчастный случай. Затем следовало как-то помешать свадьбе, если это возможно.

— Сам видишь, Сорок четвертый, как много передо мной неодолимых преград, но ты все же подумай, найди выход. Попробуй, прошу тебя.

К своему великому огорчению, я заметил, что на него снова нашла блажь. Ах, как часто в трудную минуту, когда я уповал на его светлый ум, Сорок четвертый принимался чудить. Вот и сейчас он заявил, что, если я изложил суть дела правильно, ничего трудного в нем нет; главное — заставить горничную молчать и помешать Шварцу жениться на Маргет. И Сорок четвертый, излучая дружелюбие, предложил убить их обоих!

У меня сердце оборвалось, и я тут же сказал Сорок четвертому, что его идея безумна, и если он не шутит...

Сорок четвертый не дал мне закончить, в его скучающих глазах загорелся огонек: он жаждал спора. Меня всегда угнетал этот огонек: Сорок четвертый любил пустить пыль в глаза своим умением спорить, а у меня его речи вызывали тоску — тоску и раздражение; когда на него находит блажь, спорить с ним что черпать воду решетом.

— Почему ты считаешь мою идею безумной. Август? — спросил он, делая большие глаза.

Бессмысленный вопрос! Ну что можно сказать в ответ на такую глупость?

— Господи, — простонал я, — разве ты сам не понимаешь, что она безумна?

С минуту он глядел на меня озадаченно, теряясь в догадках.

— Я не улавливаю ход твоих мыслей, Август. Понимаешь, нам не нужны эти люди. Насколько мне известно, они никому не нужны. Они всюду, куда ни глянь, я дам их тебе, сколько душе угодно. Слушай, Август, мне кажется, у тебя совсем нет практического опыта. Сидишь здесь взаперти и ничего не знаешь о жизни. Таких людей, как горничная и Шварц, — не перечесть. Я могу снова взяться за дело, и через пару часов их здесь будет видимо-невидимо.

— Погоди, Сорок четвертый! Да неужели все дело в том, что кто-то займет их место? Разве это важно? А ты не думаешь, что следовало бы спросить их мнение?

Такую простую мысль ему пришлось вдалбливать, а когда она наконец уложилась в его голове, он произнес, будто его осенило:

— О, я об этом не подумал! Да, да, теперь понимаю, — и, просветлев лицом, добавил: — Но ведь им суждено умереть так или иначе, так не все ли равно, когда? Не так уж важна человеческая жизнь: людей много, очень много. Так вот, после того, как мы их убьем...

— Проклятье! Мы не станем их убивать, и больше ни слова об убийстве: твоя идея жестока, по-моему, она постыдна; позор, что ты цепляешься за нее и не хочешь с ней расстаться. Можно подумать, что это твой ребенок, да еще первенец.

По всему было видно, что Сорок четвертый сражен наповал. Но его смирение причинило мне боль: я почувствовал себя негодяем, будто ударил бессловесное животное, делавшее, по своему разумению, добро и не желавшее никому зла; в глубине души я негодовал на себя за то, что обошелся с ним грубо в такое время: ведь я с первого взгляда понял, что на Сорок четвертого опять нашла блажь, разве он виноват, что у него в голове каша? Но я не сумел перебороть себя сразу, сказать ему доброе слово и тем самым загладить свою вину — нет, мне требовалось время, чтоб пойти на мировую.

В конце концов я разбил лед, и Сорок четвертый постепенно оживился, заулыбался, он радовался, как ребенок, что мы снова друзья.

Сорок четвертый рьяно взялся за ту же проблему, и вскоре придумал другой план. На сей раз он решил превратить горничную в кошку и сотворить еще несколько Шварцев — тогда Маргет не сможет отличить их друг от друга и выбрать настоящего, а закон не позволит ей взять в мужья целый гарем. Свадьбу придется отложить.

Здорово придумано! И слепому видно, что план прекрасный. Я был рад похвалить приятеля, и тем самым загладить прошлую обиду. Сорок четвертый был на седьмом небе от счастья. Минут через десять послышалось заунывное мяуканье кошки, бродившей где-то по соседству, и Сорок четвертый весело потер руки:

— А вот и она.

— Кто — она?

— Горничная.

— Не может быть! Ты уже превратил ее в кошку?

— Да. Она не ложилась спать, ждала соседку по комнате, чтоб посплетничать. А та была на свидании с кавалером — новым помощником привратника. Еще минута-другая, и было бы слишком поздно. Открой дверь, она явится на свет, и мы послушаем, что она скажет. Я не хочу, чтобы горничная меня узнала, и обернусь магом. Это принесет ему еще больше славы. Хочешь, я научу тебя понимать по-кошачьи?

— Очень хочу, Сорок четвертый, научи.

— Хорошо. А вот и она, — произнес он голосом мага, и в то же мгновение передо мной стоял двойник мага, облаченный в его мантию и все прочее. Я тут же обернулся невидимкой: не хотел, чтоб кто-нибудь видел меня в компании проклятого колдуна, даже кошка.

В комнату понуро вошла очень красивая кошечка. Едва завидев колдуна, она взметнула хвост, выгнула спинку, зашипела и наверняка умчалась бы прочь, но я, пролетев у нее над головой, вовремя захлопнул дверь. Кошечка отступила в угол, не сводя с Сорок четвертого блестящих немигающих глаз.

— Это ты превратил меня в кошку, — сказала она. — Подлый поступок, я тебе ничего плохого не сделала.

— Какая разница? Ты сама навлекла на себя беду.

— Чем же я ее навлекла?

— Собиралась рассказать про Шварца и скомпрометировать свою молодую хозяйку.

— Лопни мои глаза, неправда!

— Не клянись попусту. Ты даже спать не ложилась, чтоб посплетничать. Мне все известно.

Кошка виновато потупилась. Она решила, не спорить с магом. Подумав минуту-другую, спросила с неким подобием вздоха:

— Как ты думаешь, они будут хорошо со мной обращаться?

— Да.

— Ты это знаешь наверняка?

— Конечно, знаю.

Кошка снова задумалась.

— Лучше я буду кошкой, чем служанкой, — вздохнула она. — Служанка — рабыня. Улыбаешься, делаешь вид, что тебе весело, притворяешься счастливой, а тебя знай бранят за каждый пустяк, как фрау Штейн и ее дочка, к примеру, — насмехаются, оскорбляют, а какое у них на это право? Они мне жалованье не платят. Я никогда не была их рабыней; ненавистная жизнь, отвратительная жизнь! Кошке и то лучше живется. Так ты говоришь, все будут обходиться со мной хорошо?

— Я сказал — все.

— И фрау Штейн и ее дочь?

— И они тоже.

— Ты сам об этом позаботишься?

— Да, обещаю тебе.

— Тогда — благодарю. Они все тебя боятся, но большинство — ненавидит. Я и сама тебя ненавидела — раньше. Теперь-то я вижу, что ты совсем другой. Теперь мне кажется, что ты добрый; не знаю почему, но думаю, что ты добрый, хороший человек, и я тебе доверяю. Верю, что ты защитишь меня.

— Я сдержу обещание.

— Верю. Оставь меня в обличье кошки. У меня была горькая жизнь... Как они могли так грубо помыкать мной, эти Штейны, ведь я — бедная девчонка, ничего и никого в целом мире у меня нет, зла я им не делала... Да, я собиралась рассказать историю с двойником. И рассказала бы, из мести. Вся семейка говорила, что Шварц подкупил меня, вот я его и впустила, а это — ложь! Даже молодая хозяйка поверила в их ложь — я по глазам видела; она, правда, пыталась меня защитить, да потом прислушалась к наговору. Да, я хотела разболтать историю со Шварцем. Мне не терпелось посплетничать. Я была зла. А теперь я рада, что мне не удалось это сделать, потому что вся злость моя пропала. Кошки не помнят зла. Не превращай меня в служанку, оставь лучше кошкой. Вот только... После смерти христиане отправляются... Я знаю, куда они отправляются; кто в одно место, кто в другое. А кошки, как ты думаешь, куда отправляются кошки?

— Никуда. После смерти, разумеется.

— Тогда я останусь кошкой, не возвращай мне человеческого обличья. Можно мне съесть эти объедки?

— Конечно, ешь на здоровье.

— Наш ужин стоял на столе, но горничная испугалась чужой кошки и прогнала меня из комнаты, я так и осталась голодной. Еда удивительно вкусная, как она сюда попала? Ничего подобного в замке никогда не бывает. Это колдовская еда?

— Колдовская.

— Я сразу угадала. А она безвредная?

— Совершенно безвредная.

— У тебя ее много?

— Сколько душе угодно — днем и ночью.

— Какая роскошь! Но ведь это не твое жилье?

— Нет, но я здесь часто бываю, и еда тут всегда найдется. Если хочешь, можешь кормиться в этой комнате.

— Слишком все хорошо складывается, трудно поверить.

— Можешь поверить. Приходи, когда захочешь, и мяукни возле двери.

— Как это мило... Да, теперь я понимаю, что едва избежала опасности.

— Какой опасности?

— Опасности не превратиться в кошку. Не было бы счастья, да несчастье помогло — ввалился этот пьяный дурак; не окажись я там... но я оказалась, и по гроб тебе благодарна. Еда — сказочная, ничего подобного не пробовала, сколько здесь живу, ей-богу. Спасибо, что ты разрешил мне приходить сюда подкормиться.

— Приходи, когда хочешь.

— В долгу не останусь. Раньше я мышей не ловила, но теперь чувствую в себе эту способность и буду стеречь от мышей ваше жилье. Теперь у меня на душе веселее: не так уж все плохо, а сюда я пришла унылая. Поселиться мне здесь можно? Как ты думаешь? Ты не возражаешь?

— Нисколько. Располагайся, как дома. У тебя будет своя кровать. Я об этом позабочусь.

— Вот удача! Никогда бы не подумала, что кошкам так сладко живется.

— У них есть свои преимущества.

— Ну, теперь можно держать хвост трубой. Пойду прогуляюсь, посмотрю, не шалят ли мыши. Aurevoir, большое спасибо за все, что ты для меня сделал. Я скоро вернусь, — и она удалилась, помахивая хвостом, что означало довольство.

— Ну вот, — сказал Сорок четвертый, — часть плана мы уже осуществили и не принесли горничной никакого вреда.

— Никакого, — согласился я, принимая свой обычный вид, — мы оказали ей услугу. И я на ее месте испытывал бы точно такие же чувства. Сорок четвертый, как это здорово — слушать кошачий язык и понимать каждое слово. А могу я научиться говорить по-кошачьи?

— Тебе и учиться не придется. Я вложу в тебя это умение.

— Прекрасно. Когда?

— Сейчас. Ты уже владеешь им. Говори: «Мальчишка стоял на пылающей палубе»3 на котопульте или котоплазме — словом, на кошачьем языке.

— Мальчишка... повтори, что я должен сказать.

— Это стихотворение. Оно еще не написано, но это прекрасное, волнующее стихотворение. Английское. Постой, я вложу его тебе в голову на кошачьем. Все... Ты его уже знаешь. Читай!

Я прочел стихотворение, не упустив ни единого «мяу»; оно действительно прекрасно звучит на этом языке — удивительно трогательно. Сорок четвертый сказал, что если бы это стихотворение продекламировать на заборе лунной ночью, люди прослезились бы, особенно их тронул бы квартет исполнителей. Я возгордился: не так уж часто Сорок четвертый баловал меня похвалой. Я был рад завести кошку, тем более сейчас, когда мог объясниться с ней по-кошачьи. И ей, конечно, будет хорошо у меня. Сорок четвертый согласился.

— Сегодня ночью мы сделали доброе дело для бедняжки горничной, — сказал я. — Я согласен, что она скоро свыкнется со своей судьбой и будет счастлива.

— Да, как только у нее появятся котята, — кивнул он. — Долго ждать не придется.

Потом мы стали придумывать ей имя, но Сорок четвертый вдруг заявил:

— Хватит на сегодня, лучше сосни. — Он взмахнул рукой, и этого было довольно: не успел он ее опустить, как я уже спал крепким сном.

Примечания

1. Сорок четвертый в образе верзилы в клоунском костюме изображает одновременно двух традиционных персонажей негритянского музыкального шоу. «Красотки из Баффало» — песня Кула Уайта (Джона Ходжеса), одного из первых черных менестрелей.

2. Песню «Отчий дом» написал С. Фостер в 1851 г. для музыкального шоу Кристи.

3. Стихотворение Фелиции Химан «Касабьянка» было чрезвычайно популярно в Ганнибале в школьные годы Марка Твена. 



Обсуждение закрыто.