Глава XIV. Шамони. — Контрасты. — Цех проводников. — Возвращение туриста. — Завоеватель Монблана. — Зависть в мире ученых. — Горная музыка. — Я не могу понять, что мне мешает

Никому не сиделось дома, все высыпали на главную улицу местечка и, не задерживаясь на тротуарах, разбрелись по мостовой; все слонялись, шатались, околачивались без дела, судили и рядили, с нетерпением и интересом ожидая поезда — то бишь, дилижансов, так как близился час их прибытия; шесть больших почтовых карет должны были с минуты на минуту прийти из Женевы, и жителям местечка было во многих отношениях валено узнать, сколько приедет народу и какого. Такой оживленной деревенской улицы мы еще не видели на континенте.

Гостиница стояла у бурливого ручья, и его музыкальный рокот далеко разносился в воздухе; в темноте мы не видели ручья, но и по звуку угадывали, где он протекает. Перед гостиницей раскинулся просторный, обнесенный оградой двор, и на нем в этот час кучками толпились жители деревни: кого привлекло сюда просто желание встретить дилижансы, а кого и надежда наняться на завтра в проводники к приезжим экскурсантам. Тут же во дворе стоял телескоп, обращенный своей огромной трубой к сверкающей в небе вечерней звезде. На длинной террасе гостиницы расположились туристы; кутаясь в плащи и пледы, они посиживали под нависающей громадой Монблана и судачили или предавались размышлениям.

Никогда я не видел горы в такой обманчивой близости; казалось, до ее широких склонов рукой подать, а ее величественный купол и парившая рядом гроздь изящных минаретов как будто нависали над головой. Ночь спустилась на улицы, и повсюду мерцали фонари; могучие подножья и кряжи гор были одеты глубоким мраком, тогда как их вершины плавали в нежном призрачном сиянии, — собственно, в дневном свете, но было в нем что-то чарующее, не имевшее ничего общего с привычным для нас жестким блеском белого дневного света. В этом сиянии, при всей его силе и яркости, чудилась какая-то неизъяснимая проникновенная нежность. Нет, это был не обычный назойливый прозаический дневной свет, он более подходил бы какой-нибудь заколдованной стране — или небу.

Мне и раньше доводилось наблюдать сочетание лунного и дневного света, но никогда я не видел дневной свет и ночную тьму в таком тесном соседстве. И уж во всяком случае, я впервые наблюдал эту игру освещения на предмете, столь близко расположенном, что контраст становился особенно разительным и как бы объявляющим войну природе.

Дневной свет угас. И вскоре из-за торчащих в небе гранитных шпилей, или пальцев, — о них я уже говорил, они приходились чуть левее Монблана и стояли прямо у нас над головой, — выкатилась луна, но у нее так и не хватило сил подняться еще немного и воспарить над вершинами. Она только, проплывая мимо и задевая за частокол пиков, нет-нет да и высовывала из-за него на одну треть свой сверкающий диск; и тогда наплывшая вершина казалась на фоне серебряного щита эбеновой статуэткой; потом, как бы своей волею и силой, она сползала с него, чтобы вновь стать бесплотным призраком, уступая место соседке, и та наползала на незапятнанный диск, перечеркивая его жирным восклицательным знаком. Одна из вершин казалась на фоне луны искусно вырезанным, черным, как чернила, силуэтом заячьей головки. А рядом таинственно парили над нами неосвещенные пики и минареты, в то время как другие ослепительно сверкали яркой белизной лунного и снежного сияния, являя необычайное, незабываемое зрелище.

Когда же луна, миновав частокол башен, скрылась за белой громадой Монблана, нам был явлен, как бы на экране, самый выигрышный номер вечерней программы. Прянув из-за горы, в небе разлилось зеленоватое сияние; плавающие в нем клочья и ленты тумана, озаренные этим феерическим светом, зареяли в воздухе языками бледно-зеленого пламени. А вскоре из-за горы показался венчик расходящихся полос, они ширились веером и тянулись ввысь, пока не дотянулись до зенита. Дух захватывало, такое это было необычайное и возвышенное зрелище.

И действительно, эти мощные полосы света и тени, встающие из-за темного массива и занявшие половину тусклого, блеклого неба, были самым великим чудом, какое мне приходилось видеть. С ним ничто не сравнится, ибо ничего похожего на свете нет. Если бы ребенок спросил меня, что это такое, я бы ответил: «Склонись перед этим зрелищем, ибо то венец славы над сокрытой главой Создателя». Нам случается и больше грешить против истины, когда мы пытаемся объяснить подобные тайны нашим маленьким вопрошателям. Я, конечно, мог бы узнать причину столь изумившего меня явления, расспросив местных людей, ибо оно не редкость на Монблане, но я предпочел ничего не знать». Мы утратили то благоговейное чувство, с каким дикарь наблюдает радугу, потому что знаем, как она делается. Но проявив излишнюю любознательность в этом вопросе, мы больше потеряли, чем выиграли.

Мы с Гаррисом прошли квартала два по главной улице и вышли на перекресток, где сосредоточены лучшие здешние лавки и где сейчас толпилось особенно много народу; это была Шамонийская биржа. Мужчины в костюмах носильщиков и проводников толклись здесь в надежде наняться к туристам.

Неподалеку стояла контора высокого должностного лица, именуемого Главноуправляющим Шамонийского цеха Проводников. Цех этот представляет замкнутую корпорацию, управляемую по строго установленным законам. Существует великое множество всяких маршрутов для экскурсий, как опасных, так и безопасных, как требующих руководства проводников, так и совершаемых без всякого руководства. В этих тонкостях разбирается контора. Там, где, по ее мнению, нужен проводник, вам запрещают обходиться без оного. Кроме того, здесь вас защитят от грабительских цен: закон устанавливает, сколько платить в каждом случае. Проводники обслуживают туристов в порядке очереди, вам не дано право выбрать человека, которому вы собираетесь доверить свою жизнь: если очередь наниматься выпали самому худшему, извольте довольствоваться худшим. Плата проводнику колеблется от полудоллара (за незначительную экскурсию куда-нибудь поблизости) до двадцати долларов, в зависимости от расстояния и трудности дороги. За восхождение на Монблан, включая и спуск, с вас возьмут двадцать долларов, и это будет только справедливо. Экскурсия берет обычно три дня, к тому же приходится вставать в такую рань, что хоть это, как говорится, и прибавляет человеку «здоровья, богатства и разума», но в степени, пожалуй, уже чрезмерной для смертного. Плата носильщику за ту же экскурсию — десять долларов. Несколько болванов — то бишь, туристов — обычно объединяются в группу, чтобы поделить расходы и тем облегчить их; если бы какой-нибудь бол... то бишь, турист, вздумал идти один, ему все равно понадобилось бы энное число носильщиков и проводников, и путешествие обошлось бы слишком дорого.

Мы зашли в контору Главноуправляющего. На стенах висели карты гор, несколько литографированных изображений прославленных проводников, а также портрет ученого, господина де Соссюра.

В стеклянных шкафах были выставлены под ярлыками остатки башмаков и обломки альпенштоков, равно как и другие знаменательные реликвии — в напоминание о несчастных случаях на Монблане. Тут же лежала конторская книга, где велась запись всех восхождений, начиная с № 1—2, предпринятых Жаком Бальма и де Соссюром в 1787 году, и кончая еще не остывшим № 685. Кстати № 685 тут же собственной персоной стоял у официального стола в ожидании драгоценного официального диплома, из которого все его родичи и потомки в Германии в свое время узнают, что их родич и предок имел неосторожность взобраться на Монблан. Видно было, что получение диплома его осчастливило, он даже не замедлил возвестить во всеуслышание, что очень счастлив.

Мне захотелось купить такой диплом для одного американского приятеля, человека слабого здоровья, который никогда не путешествовал, а между тем мечтой его жизни было взобраться на Монблан; но Главноуправляющий предерзко отказался продать мне хотя бы один экземпляр. Я был оскорблен в своих лучших чувствах. Я не преминул сказать ему, что не ожидал столкнуться здесь с подобной дискриминацией по национальному признаку: ведь он только что продал такой диплом джентльмену из Германии, а чем мои деньги хуже; уж я найду на него управу, я покажу ему, пак торговать с немцами и отказывать в своей продукции американцам; мне довольно заикнуться, и у него отнимут патент; а если Франция не пожелает прикрыть его лавочку, я перенесу этот вопрос на международную арену, им объявят войну, их страну потопят в крови; мало того, я создам конкурирующее предприятие и буду продавать дипломы за полцены.

И я привел бы свою угрозу в исполнение, как говорится, за простое спасибо; но никто не сказал мне «спасибо». Я также пытался воззвать к чувствам немца, но какое там! Он не желал уступить мне диплом ни даром, ни за деньги. Я объяснил ему, что мой друг болен и не может приехать, на что он сказал, что ему начхать на моего друга, диплом ему нужен лично для себя, — уж не воображаю ли я, что он для того рисковал сломать себе шею, чтобы благодетельствовать чьим-то больным друзьям? Нет уж, дудки! И тогда я поклялся сделать все, что в моих силах, чтобы насолить Монблану.

В той же конторской книге имелся перечень всех происшедших на Монблане катастроф. Начинался он с того случая в 1820 году, когда трое проводников доктора Гамеля из России провалились в трещину ледника; упоминалось здесь и о том, как ледник сорок один год спустя доставил их останки в долину. Последняя катастрофа была помечена 1877 годом.

Выйдя из конторы, отправились мы бродить по городку. Перед небольшой церковкой стоял памятник бесстрашному Жаку Бальма, первым ступившему на вершину Монблана. Он совершил свой подвиг в одиночестве и потом повторял его неоднократно. Почти полвека отделяет его первое восхождение от последнего, в почтенном возрасте, семидесяти двух лет, он отправился в горы один и, карабкаясь на отвесную кручу пика Дю-Миди, оступился и упал. Так он и умер на ходу, в упряжке.

К старости Бальма стал жаден до денег; он уходил таймом искать несуществующее и немыслимое в этих местах золото, воображая, что оно ждет его где-то среди головокружительных пропастей и вершин. Один из таких походов за золотом и стоил ему головы. Потомство почтило память не только Бальма — в вестибюле гостиницы стоит бюст де Соссюра, а к одной из дверей на верхнем этаже прикреплена дощечка, гласящая, что в этом номере останавливался Альберт Смит. Если Бальма и де Соссюр, так сказать, открыли Монблан, то в доходную статью превратил его Смит. Его очерки в журнале «Блэквуд» и серия публичных лекций произвели сенсацию, и публика с таким рвением устремилась на Монблан, словно что-то забыла там.

Гуляя по городу, увидели мы в темноте светящуюся красную точку — должно быть, сигнальный фонарь. Казалось, он был совсем рядом, не более чем в сотне ярдов выше по горе, минутах в десяти ходу. Хорошо еще, что нам попался по дороге прохожий и мы прикурили у него наши трубки, вместо того чтобы подняться для этого к красному фонарю, как собирались вначале. Прохожий и сказал нам, что сигнальный фонарь установлен на Гран-Мюле на высоте шесть тысяч пятьсот футов над долиной. По своему рифельбергскому опыту я знал, что мне понадобилось бы дня четыре, чтобы взобраться на такую высь. Нет, лучше уж совсем не курить, чем тащиться в несусветную даль за огоньком.

Укороченная перспектива горы приводит и днем к обманам зрения. Так, например, вы видите невооруженным глазом сторожку у ледника, а чуть повыше и в глубине видите то самое место, где ночью горит сигнальный огонь; вам кажется, что обе точки лежат одна от другой на расстоянии брошенного камня. На самом же деле их разделяют три тысячи футов высоты. Когда смотришь снизу, этому не веришь, а между тем это так.

Гуляя, мы все время следили за движением луны, да и по возвращении на веранду гостиницы глаз с нее не сводили. Дело в том, что у меня своя собственная теория влияния притяжения на преломление лучей. Она состоит в том, что гравитация рефракции, находясь в зависимости от атмосферной компенсации, одновременно подвержена действию рефракции земной коры, вследствие чего в местах, где проходят высокие горные цепи, это проявляется с наибольшей силой, а отсюда естественно предположить, что одическое и идиллическое начала, взаимно уравновешиваясь, так воздействуют друг на друга, что это не позволяет луне подняться выше, чем на двенадцать тысяч двести футов над уровнем моря. Эта смелая теория была встречена яростным возмущением одной части моих ученых собратьев и недоуменным молчанием другой. В числе первых можно назвать профессора Г., в числе последних — профессора Т. Увы, такова цеховая зависть: ни один ученый не способен отнестись благосклонно к теории, основоположником которой явился не он сам. Этим людям чуждо чувство коллегиальности. Их даже возмущает, когда я обращаюсь к ним как к коллегам. Для того чтобы вы могли судить, как далеко заводит их злоба, приведу следующий пример. Я предложил профессору Г. опубликовать мою замечательную теорию, выдав ее за свою собственную; я даже просил его об этом как о товарищеской услуге; я даже предложил ему, что опубликую ее сам, выдав за его теорию. И вместо благодарности услышал, что, если я посмею приписать ему этот вздор, он притянет меня к ответу за клевету. Я уже хотел предложить ее господину Дарвину, зная его за человека без предрассудков, но воздержался, понимая, что моя теория слишком далека от его генеалогических интересов.

Так и пришлось мне скрепя сердце признать свое отцовство, и я особенно рад этому нынче вечером, когда пишу эти строки и когда моя теория так блестяще подтвердилась. Высота Монблана около шестнадцати тысяч футов, и луны за ним совсем не видно; но рядом с Монбланом стоит пик высотой в двенадцать тысяч двести шестнадцать футов. Луна скользила за башнями вершин, и когда она приблизилась к этому пику, я затаил дыхание, ибо в тот миг для меня как для ученого решалось — быть или не быть. Я не в силах описать чувства, которые, подобно морскому прибою, волновали мои груди, когда лупа зашла за этот шпиль и только верхним своим краем, примерно на два фута четыре дюйма, показалась из-за него. Итак, я спасен! Я знал, что и оказался нрав: луна проплыла позади всех пиков, но так и не поднялась ни над одним из них.

Каждый раз как лупа проходила за одним из этих острых пальцев, она отбрасывала на пустое небо его тень в виде длинного косого, резко очерченного темного луча, казалось наделенного ударной силой, подобно восходящей струе воды, выбрасываемой пожарной машиной. Забавно было видеть густую добротную тень земного предмета на таком невещественном экране, как атмосфера.

Наконец мы легли и сразу уснули, но уже часа через три я проснулся; в висках стучало, голова раскалывалась на части. Я чувствовал себя больным, разбитым, невыспавшимся и несчастным. И сразу же меня осенило: виноват ручей! Повсюду в горных деревушках и на дорогах Швейцарии у вас стоит в ушах грохот ручьев. Вы уверяете себя, что это восхитительная музыка, вам приходят в голову и другие поэтические сравнения; вы лежите в удобной постели и вас баюкает этот шум. Но мало-помалу вы начинаете ощущать в голове свинцовую тяжесть — не поймешь, отчего и откуда; кругом царит полная тишина, а вы замечаете, что в ушах у вас стоит сердитый, отдаленный, неумолчный ропот, подобный тому, какой вы слышите, прижимая к уху морскую раковину, — не поймешь, отчего и откуда; какая-то сонливость и рассеянность владеют вами; ваш мозг не удерживает ни единой мысли, ни одной не додумывает до конца; если вы сели писать, запас слов у вас иссякает, вы не находите нужного выражения; неподвижно, забыв, что собирались делать, сидите вы за столом, настороженно подняв голову, с пером в руке, закрыв глаза, и мучительно прислушиваетесь к заглушённому грохоту далекого поезда, стоящему у вас в ушах; и даже в глубоком сне напряжение не оставляет вас, вы все прислушиваетесь, мучительно прислушиваетесь и наконец просыпаетесь в тревоге и раздражении, не отдохнув. Не поймешь, отчего это и откуда. Каждый день вы чувствуете себя так, словно всю ночь промаялись в спальном вагоне, и только по прошествии многих недель догадываетесь, что всему виной эти неотвязно преследующие вас ручьи. Но едва вы уразумели причину, вы должны бежать из Швейцарии, — с этой минуты страдания ваши удесятеряются. Отныне грохот ручья сводит вас с ума, ибо разыгравшееся воображение превращает физическую боль в изводящую пытку. Теперь при встрече с ручьем вами овладевает такой леденящий страх, что вы готовы бежать без оглядки, словно от неумолимого врага!

Спустя девять-десять месяцев после того, как я избавился от этой напасти с ручьями, рев и грохот парижских улиц снова навеял мне эти чувства. В поисках тишины и спокойствия я перебрался в гостинице на шестой этаж. К полночи шум улегся, и я уже забылся первым легким сном, как вдруг меня встревожил новый звук; я прислушался: должно быть, какой-то веселый сумасшедший, стараясь не шуметь, отплясывал над моей головой качучу. Разумеется, мне ничего не оставалось, как ждать, пока он угомонится. В течение пяти нескончаемо долгих минут он шаркал, точно заведенный автомат, и, наконец, остановился; короткая пауза, и что-то тяжелое грохнулось об пол. «Слана богу, он снимает башмаки», — сказал я себе. Но после небольшой паузы шарканье возобновилось! «Должно быть, пытается танцевать в одном башмаке, из спортивного интереса», — предположил я. Тут опять наступила пауза, опять что-то тяжелое полетело на пол. «Ну вот, он скинул и второй башмак, — обрадовался я, — теперь угомонится». Но ничего подобного! В следующую минуту шарканье возобновилось. «Проклятье! — рассердился я. — Уж не откалывает ли он свои на в домашних туфлях?» Спустя немного опять пауза, и опять что-то грохнулось об пол. «Черт бы его побрал! — взбеленился я. — Значит, на нем было две пары башмаков!» Битый час этот маг и чародей только и делал, что шаркал по полу подошвами да сбрасывал с ног башмак за башмаком, — я насчитал уже двадцать пять пар и чувствовал, что схожу с ума. Я вынул пистолет и на цыпочках прокрался наверх. Негодяй стоял посредине целого гектара распиленных башмаков, один башмак он надел на руку и усиленно шаркал... то бишь, возил по нему щеткой. Итак, тайна разъяснилась. Он и не думал танцевать. Он служил в гостинице чистильщиком сапог и занимался делом. 



Обсуждение закрыто.